— Я, понимаешь, человек, — сказал без всякой связи Узулинь, задвигал как-то нелепо головой, будто хотел выправить сошедшие с места шейные позвонки или сглотнуть что-то трудное, но никак не мог этого сделать. Потом положил корявую руку на мое плечо, подвинулся немного и сказал: — Напиши про меня… а? Нет, я сам напишу, ты передай. Книгу… понимаешь? Тут у меня много, — он смял на груди грубую рубашку. — Тут, понимаешь?
Сбивчиво и трудно, заплетаясь языком, Узулинь рассказывал про свою жизнь. То в давние годы уходил, отца вспоминал — хороший человек был отец, то войну вспоминал — Узулинь был хорошим солдатом, то как в плену был у немцев, то Нору вспоминал — хорошая женщина Нора, правда, на это дело может все променять, но это горе Узулиня. И всегда, всю жизнь, сколько помнил себя, была работа, вечная работа. Узулинь любит работу. О чем бы ни вспоминал он, всегда была работа и хорошие люди.
— Я всегда умру за хорошего человека, — Узулинь скрипнул зубами и неожиданно заплакал. Я взял его за руку, за холодные, как дерево, пальцы и стал успокаивать, стал говорить: «Ну, Узулинь, ну, ну…» — и плакал сам, потому что тоже был пьян. Потом он размазал по морщинам слезы, еще ближе придвинулся, хрипло и устало сказал: — Сынок мой, Валэнтин… Помоги ему, он добрый, сынок мой, не забудь его, помоги…
— Ну, Узулинь, ну… Как же, Узулинь, обязательно…
Уже темнело. Узулинь совсем ослаб, и я отвел его домой.
Давно отцвела сирень, и жасмин отцвел. Загустел и потемнел граб, плотнее заслонили небо серебристые осокори. На огороде, который мы поливали по вечерам, разлопушились сизые капустные листья, чуть приметной строчкой прошила грядки морковка. Все взошло, все потянулось в рост, и мы с Серегой собрались уезжать, чтобы вернуться сюда к урожаю, к свежему луку и огурцам.
Уезжали утром, а накануне вечером зашла Нора: не взяли бы мы Валэнтина, не довезли бы до Резекне, хочет навестить бабушку? Потом приходил Янка, просил о том же, просил так, для порядка, потому что мы и без того были согласны.
С рыжим фибровым чемоданчиком Валэнтин подошел к машине и, нисколько не колеблясь, на правах личного друга, уселся рядом со мной. Серега хмыкнул и вынужден был занять место на заднем сиденье. Почти неслышно работал мотор, чуть вздрагивал глянцевый рычажок скорости. Возле машины стояла беременная Нора с глазами богоматери. Она смотрела сквозь стекло дверцы. Валэнтин опустил стекло, неловко вывернул шею, чтобы видеть Нору, протянул руку, невнятно и несмело сказал почему-то по-русски:
— Мама, до свиданья.
Нора на малую минуту придержала, потом отпустила руку Валэнтина. В зеркальце я увидел, как ухмыльнулся и крутил головой Серега.
— Валэнтин, — сказал Серега, когда мы тронулись.
— Шо?
— Мать любишь свою?
Валэнтин промолчал.
— А отца?
— Не знаю, — сказал он, не желая, видимо, разговаривать на эту тему.
Потом Серега опять спросил:
— Значит, ты до Резекне?
— Все равно.
— Понятно. Может, сразу уж до Москвы?
Валэнтин оглянулся, посмотрел на Серегу прямо и беззащитно, отвернулся и ничего не ответил.
Через час мы были уже в Риге, на широком ее проспекте. Потом, петляя по узким улицам, выложенным по-старинному брусчаткой, выскочили в другом конце города на старую московскую дорогу.
Справа близко подступала к нам, а то отдалялась от нас взрытая ветром Даугава. Текла за стеклом зеленая холмистая земля с новостройками, поселками и хуторами, горбатились близкие и дальние леса. Изредка я поглядывал на Валэнтина. Весь он был напряжен и сидел так, как сидят на жесткой скамье. Глаза его ели пространство и были где-то далеко отсюда, и мысли, если у него были какие-то мысли, также были не здесь, а где-то далеко.
— Валэнтин.
— Шо?
— Нравится?
— Конешно.
Обедали в маленьком городке. Валэнтин был трогательно независим, отдельно выбивал чеки, даже свой поднос разгружал на отдельном столике.
— Ты что же отгораживаешься от коллектива? — сказал Серега.
— Нишево. — Но Серега перетащил его тарелки, его стаканы с молоком и компотом на общий стол.
— Ты уж давай вместе.
Валэнтин вынул чистый платок — мама положила, вытер пот со лба и молча стал есть. Ел с подчеркнутой аккуратностью, потому что сильно смущался.
…Вот и конец нашему совместному пути. Показался город Резекне. Я остановил машину на перекрестке. Валэнтин вышел, посмотрел на город, на поля вокруг. Серега разминался на обочине.
— Ты что? — спросил он, когда Валэнтин вернулся к машине и взялся за ручку дверцы.
— Дальше поеду, — сказал Валэнтин.
— В Москву?
— Нет. Зеелупе. Все равно ишо поездом.
— Ну давай, давай.
Перед Зеелупе дорога разделилась надвое. Одна пошла в город, другая — в желтые поля.
— Я подвезу к станции, — сказал я Валэнтину.
— Не надо, — ответил он решительно и грустно. Молча попрощался с нами за руку, невесело улыбнулся. — Приедешь?
— Приеду, — сказал я.
На белой пустынной дороге маячила одинокая выцветшая его фигурка. Он ни разу не оглянулся. Шел ровно, неторопливо удаляясь от нас, сливаясь с белой дорогой и серыми зданиями городской окраины.
— Ну чего. Поехали?
— Поехали.
За ветровым стеклом наплывала земля, а в глазах стояла белая дорога с одинокой, выцветшей фигуркой на ней.
— Слушай, — сказал Серега.
— Ну.
— Когда вернемся, надо съездить в техникум, поговорить насчет Валэнтина.
— Давай съездим.
— Если он в колонию, конечно, не угодит какую-нибудь.
Возможно, и угодит, возможно, и прав Серега, потому что он, Серега, смотрит на все трезвыми глазами. Он реалист. Мне тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.
Белое сердце
На волжский паром грузятся полдюжины полуторок, две подводы-пароконки и наш мотоцикл с коляской. Орудует тут разбитной горластый матросик.
— Куда ж ты, бах-бах, ба-бах, пресси! — мордует он ошалелую шоферню. — Назад, говорю! Лево руля! Опять, говорю, назад, бах-бах!..
Горласто матерясь, этот матросик рассовал туда-сюда неуклюжие грузовики и подводы, и мотоцикл наш, и людей с велосипедами и без велосипедов. Всех рассовал, всех угомонил, угомонился и сам. И вот уже разворачивается, скрипит огромная колымага, направляясь поперек огромной реки к далекому заволжскому берегу.
А со стороны бугристого потемневшего города все наваливается на нас, расклубившись в полнеба, тяжелая туча. Она пошевеливает краями и сумеречной тенью накрывает Волгу. Вспыхнула белая молния, и раскатисто саданул гром. На почерневшую, взрытую ветром воду упал ливень. Нахлестывая, поднимая водяную пыль, он двинулся наискосок, через скрипучий паром, к Иргизу. Мокнут грузовики, лошади и люди.
Им-то что! Горластому матросику и нашему рыбинспектору, волжским грузовикам и велосипедам. Они истосковались тут без дождя. А нам, бежавшим от мокрого московского лета? Нам этот ливень ни к чему. Всем семейством мы бежали от своих, московских, дождей. У меня рюкзак, у Нины рюкзак, и у Сашка тоже рюкзачок. Махнем, думали мы, к Саратову и за Саратов, и даже за Вольск, в заволжскую степь, в зной и глушь, в эти сорок градусов жары, на Иргиз! Но циклон, обошедший всю Европу, и тут накрыл нас, застиг в пути.
Пока мы жаловались на судьбу, ливень ушел в Заиргизье, и мокрое солнце уже плавилось в обрывках туч, и горластый матросик уже «бабахал» то здесь, то там, опорожняя от нас причаливший к заволжскому берегу скрипучий паром.
Волга осталась позади, за нашими спинами. Впереди сидит рыбинспектор в картузе с крабом и в гремящем плаще. А мы гнездимся со своими рюкзаками в люльке и на заднем сиденье. Ветер и мотор мотоцикла вместе ревут в наших ушах.
Небо расчистилось. Солнце уже пошло под уклон.
— Далеко нам? — кричу я в затылок Бритвина.
— Километров сто, не больше! — кричит он.