Литмир - Электронная Библиотека

Подумалось о том, что у теплохода такое странное название «Память тов. Маркина», и неизвестно почему захотелось в «мягкие места».

Я поднялся по лесенке. В коридорчике пожилая женщина мела коврик. Она разогнулась, держа перед собой совок, посмотрела на меня подозрительно и сказала:

— Тебе чего, давай отсюдова!

Я не стал упираться, мне было неловко, стыдно как-то, и я спустился обратно.

На противоположной стене, слева от спуска в трюм, из деревянной рамы пристально и сурово смотрел сам Маркин — молодой матрос в бескозырке и в полосатой тельняшке.

МАРКИН НИКОЛАЙ ГРИГОРЬЕВИЧ

(1892—1918)

Рабочий-моряк Балтийского флота,

организатор и комиссар

Волжской военной флотилии

1 окт. у села Пьяный Бор, на реке Каме, — погиб.

Мягкая бородка и такие же мягкие усы. Лицо юное, глубоко озабоченное, суровое и словно подернутое легким туманом. Видно, портрет переснимался со старой фотографии и при большом увеличении. Размытость линий и этот легкий туман как бы отдаляли от нас матроса и делали его загадочным и легендарным. А он был живой, он был Маркин. Он глядел на нас суровыми и пристальными глазами. Я стоял перед матросом-комиссаром, читал, что было написано под ним, а рядом, прислонясь к моему плечу, тихонько стояла все понимавшая Инга.

Есть, черт возьми, что-то в этих бескозырках и в этих пристальных глазах, не знавших сомнений, в этих ликах гражданской войны. Смотришь на них, и отчего-то в иную минуту сдавит вдруг сердце, наполнит его чем-то высоким и святым, да так, что сглотнешь слезу и долго потом не можешь успокоиться, не можешь забыть об этом…

Чуть покачивало. Все еще спал кто-то на короткой скамье, поджав под себя ноги и накрывшись плащом. Было слышно, как работал винт под водой и как за бортом влажно шелестела ночная Волга.

Когда мы спустились в трюм, все уже спали. Счастливые ребята и девчонки, положив на плечи друг другу головы, тоже спали. В одном отсеке кто-то курил еще, оттуда выползал дым. Кто-то, невидимый за перегородкой, храпел. Мужик и баба спали, привалившись к ящику. Уснули и мы с Ингой.

Мне снилась наша старица, снился белый песок на берегу и шалаш, обвешанный судаками. Все судаки смотрели на меня остановившимися глазами, и один из них вдруг сказал: «Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!» Я никак не мог опознать говорившего судака и обернулся. По грудь в воде стоял Маркин в своей бескозырке и в полосатой тельняшке. Капли стекали с бороды и усов комиссара. Он прищурился и сказал: «Не разрешается!»

— Что не разрешается? — спросил я, не понимая.

— Не разрешается! — повторил Маркин и запел: — «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе». — Он пел, а губы его почему-то не шевелились. Потом лицо комиссара расплылось, покрылось туманом и в тумане исчезло. Я снова повернулся к шалашу. Судаки молчали. Мне стало жутко, и я проснулся. Уснуть уже не мог до утра.

Утром мы с Ингой перешли в освободившуюся каюту первого класса. Жалко было покидать веселый трюм, где так хорошо пели студенты, а может быть, и не студенты, а молодые рабочие-отпускники, трудно теперь отличить одних от других. Жалко, но мы все же покинули наш трюм, попрощались с женщиной и ее больным сыном и ушли. Поднялись по той лесенке и оказались в пустом коридорчике с красной ковровой дорожкой. По обе стороны сияли начищенными ручками отполированные двери кают. Среди них была и наша. Мягкие диванчики, столик с лампой, зашторенное белым шелком окно, под ногами коврик. Здесь был другой, хорошо устроенный мир.

После душа и завтрака мы вышли на палубу. Во всю длину теплохода она блестела свежей голубоватой окраской. С одной стороны по голубой стене шли окна кают. С другой стороны — за бортовой сеткой и перильцами, за металлическими стояками, державшими навес, открывалась Волга с далеким берегом, с ослепительными отмелями, зелеными островами и чистым сияющим небом.

Инга сидела в плетеном кресле в своем расклешеном сарафане и смотрела из-под навеса на речной простор. Мимо беззаботно проходили чисто одетые, умытые пассажиры. В дальнем конце палубы играла девочка. В радиорубке радист поставил пластинку. Запел женский голос.

Стояло безветренное, тихое утро. Плавно шел теплоход.

Белла, белла донна,
Белла, белла миа…

Пела женщина. И было так хорошо, так невыразимо и непередаваемо, что можно было, товарищ Маркин, зареветь от счастья.

Мой друг Валэнтин

Приморский хутор с глухим и древним названием — Ути.

Когда мы приехали сюда, когда за штакетником сада обогнули бревенчатый дом под темной черепицей, остановились на зеленой лужайке между верандой глухого дома и высоченным, в полнеба, заслоном из серебристых осокорей, когда по привычке я провернул восемнадцать раз фильтр грубой очистки и с коротким звоном захлопнул капот машины, Серега взял меня за локоть и отвел в сторонку. Тишина с птичьим щебетом и пересвистом обступила нас со всех сторон; было слышно, как в теле гудит кровь после трехдневной дороги.

— Ну как? — спросил он.

— На этой лужайке, — сказал я, — рос и воспитывался Антуан Экзюпери.

— То-то же, — согласился Серега, потому что был в некотором роде хозяином и этой лужайки, и серебристых осокорей, и древнего брюхатого дома под темной черепицей. Прошли по лужайке, потом прохладной тропкой через зеленый заслон, и опять Серега спросил:

— Ну а это?

— Это, — сказал я, — морской песок, и море, и чайки над морем.

— То-то же.

Потом, когда мы выгрузились, Серега сказал:

— Ты давай поспи, а я схожу к земле. — Он любил землю. Он вырос в деревне и, хотя окончил высшее военно-морское инженерное училище, строил где-то береговые фортификации, а позже сделался писателем, деревенской натуре своей не изменил и любовь к земле навсегда оставил своей главной страстью. Лихо скроенный морской офицер — живот подтянут, грудь колесом, — Серега любил помужиковствовать и во всех случаях, даже перед лицом грозного начальства, которого не боялся, говорил: «таперь», «лисапет», «булгахтер». Это шло ему и даже чем-то украшало его. Как истинный мужик, он был реалистом и всему знал настоящую цену. Все это меня привлекало в нем, тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.

Настоящие хозяева дома пропали во время войны, дальние же родственники наведывались сюда редко, только в летние месяцы, когда Серега придавал хутору жилой вид: разбивал огород, окашивал и расчищал заглохший сад, протапливал печи, чтобы просохли отсыревшие за зиму комнаты.

Мы приехали сюда отдохнуть и поработать. В эту пору по всей Прибалтике цвела черемуха, и соловьи сводили с ума неудачников. Мы же с Серегой были полны надежд и замыслов, верили в себя, в свою звезду и с каждым годом думали о себе все лучше и лучше. Соловьи же и черемуха говорили нам только о том, что мы хорошо сделали, расставшись на время с любимой Москвой, с ее телефонными звонками, троллейбусами, бешеными такси, с ее умными разговорами. От всего этого мы устали и немножечко отупели.

Теперь жили мы другой, неторопливой и правильной жизнью. Утром, после завтрака, садились за работу. Я переводил с подстрочника большой киргизский роман и, если уставал от него, потихоньку начинал писать экзерсисы. Серега, обложившись записными книжками, сочинял смешную и горькую повесть под названием «История села Брехова, писанная Иваном Булкиным». Он работал за письменным столом в большой комнате. Я — на лужайке. Выносил дюралевое креслице, обтянутое полотном, садился перед верандой, закидывал ногу на ногу, на коленке пристраивал картонную подставочку, а уж на ней были, по настроению, то стопка из киргизского романа, то стопка чистой бумаги под экзерсисы. Солнышко омывало меня, птицы посвистывали, осокори перебирали молодыми листьями. Левая рука поддерживала картонную подставочку, локти — на подлокотниках, в правой руке — вечное перо. А в голове… То киргизы сражались на фронтах минувшей войны, то они пасли кобыл на джайляу или томились от любви, то иные люди и картины набивались в мою голову…

63
{"b":"265219","o":1}