В окне он заметил грудастую жену в роскошной, не по возрасту, шляпе и с нею двух взрослых дочерей. Потянулся к выходу, оробело попрощался с ней. На перроне замешкался в кругу семьи, обнимаемый, лобызаемый по очереди женой и дочерьми. Она поравнялась и прошла мимо, легко неся маленький чемоданчик и простенько так улыбаясь. Между прочим, впервые улыбалась за всю дорогу, И неизвестно чему. Собственно, чему тут улыбаться? Чему?
Вот она и жизнь так. Остановится на последней станции, а кто-нибудь сторонкой будет идти и простенько так улыбаться неизвестно чему.
Девочка, или История, если хотите, моей жизни
Поезд шел на юг. В Орле пышно цвела сирень, Ее продавали с перрона. Молодая женщина принесла в купе махровый букет, налила воды в банку и поставила в нее сирень. Прохладный, освежающий душу запах распространился по всему вагону. Над Орлом рассветало утро.
Несмелый дорожный разговор после этой сирени заметно оживился.
— А сняга у вас глубокие? Али как когда? — спросила пожилая женщина.
— Как когда, — ответила молодая.
— А у нас в Ашхабаде, — снова заговорила пожилая, — сирень тоже есть, только без духу какая-то, не пахнет ничем.
— Да…
— Вообче-то у нас роза. Виноград, роза — этого много… А школу, стал быть, в Харькове кончили?
— В Харькове.
— А в Ленинграде работаете?
— В Ленинграде.
— Как же попали-то в Ленинград?
Молодая чуть покраснела, неловко улыбнулась.
— Так получилось.
— Понятно, — сказала пожилая, поджала губы и заставила еще раз покраснеть молодую.
Запах сирени приятно кружил голову, я слушал рассеянно, выходил курить, снова возвращался и слушал. Нехитрый разговор этот не мешал думать свое. Собственно, думалось тоже рассеянно, обо всем на свете и ни о чем. Об этих женщинах, например, о немолодой русской туркменке и только начинающей жить молодой ленинградке, о дороге и о весне, о сирени, об Орле, где одиноко жили мои старики, о войне, конечно, вспоминалось, другие были дни, давно отгорели, нестрашные теперь.
Весь мир, видимый и невидимый, проносился в голове, не задерживаясь и почти не задевая души.
За окном громыхающего и как бы прихрамывающего вагона текли поля, орловские, потом курские деревеньки в зелени, косогоры, перелески, за Белгородом побеленные украинские хатки стали показываться, волы тащили повозки. Далеко чуть видны белые корпуса в степи. Заводы. Промелькнул первый тополек украинский. Из соседнего купе, откуда слышался громкий смех, вышел старичок, хмурый, недовольный, рядом пристроился, жаловаться начал:
— Рази с ими отдохнешь? Гы-гы да га-га, только и делов. Всю ночь про мужиков лалакают, как с мужиками живут, дельного чего не услышишь от их, об работе или другое чего, ла-ла, гы-гы, только и делов.
Опять топольки показались. В Харькове на платформе — обеды горячие, кухня, столы.
— Товарищ полковник, второе подавать чи ни? — любезно спрашивает молодая украинка. Полковник отодвигает недоеденный борщ, от второго отказывается.
— Не понравился наш борщ? — еще любезнее, совсем по-домашнему спрашивает украинка.
— Нет, отчего же, понравился. — Встает, благодарит, уходит.
— Котлеты молодому человеку, вон тому, в тельняшечке, — говорит украинка помощнице. — А вы не спешите, кушайте спокойно, успеете. — Это она уже к другому, в пижаме, краснолицему, обливающемуся потом.
За Харьковом — овраги, мосты из железобетона. Поезд то выползает на высокую насыпь, то уходит в глубокое ущелье с желтыми глинистыми осыпями.
На самой вышине, на зеленой взгорушке, под цветущими акациями стоит девочка и машет рукой. Косички торчат в стороны, она щурится из-под ладошки и свободной рукой машет пробегающим вагонам. Позади нее беленькая хатка в тени цветущих акаций. Мама давно уже на работе, солнце высоко поднялось, а девочка только что проснулась, умылась быстренько, косички заплела и вышла к утреннему поезду, помахать рукой пробегающим вагонам, незнакомым людям.
Я смотрел на нее, как она стояла возле белой хатки, под акациями, как отдалялась все дальше и дальше, и уже не слышал обиженного старичка, не думал про этих баб, которые всю ночь лалакают про мужиков, как живут с ними и так далее, забыл про все и только смотрел, как щурилась девочка и махала рукой поезду и уезжавшим куда-то незнакомым людям.
В первый раз я увидел ее, когда мне было столько же, сколько и ей. В южном степном городке. На базарной площади мы гоняли футбол. Наигравшись, разбирали портфельчики и книжные сумки, расходились по домам. Площадь была скорее выгоном. У нас в городе держали коров и рано утром прогоняли их через эту площадь, мимо базарчика, мимо нашей школы и новенького здания гортеатра. На закате солнца коровы возвращались опять по этой площади, поднимали тучу красной пыли.
Я шел как раз мимо гортеатра. Хотя вид у меня был вполне захолустный, и я шел босиком, и только что орал вместе со всеми, гоняясь за футболом, все же в голове моей уже происходило много чудного и малопонятного даже для меня самого. Например, голубые страны и голубые города виделись мне то и дело. А в театре как раз гостила заезжая оперетта с Корневильскими колоколами и Голубыми Дунаями. Там я и увидел свои голубые страны, города, голубых людей, которые не разговаривали, а только пели под музыку. И когда подходил я к этому зданию после футбола, увидел ее. Она стояла за двойными стеклами боковых дверей, в глубине, перед лестницей. Тоненькая, бантики в косичках, и я сделал шаг навстречу, поднялся на каменный порог. И она сделала шаг навстречу. Нас разделяла двойная дверь с тамбуром, двойное стекло. Мы подошли совсем близко друг к другу, она — со своей стороны, и я — со своей. Она смотрела на меня из своей жизни, я на нее — из своей. Но смотрели мы одинаково и долго, глаза в глаза. Конечно, если бы не эти двойные стекла, ничего бы этого не было. Если бы она шла, например, вот здесь или вон там, по улице, и я бы стал вот так смотреть, она бы сказала:
— Чего тебе?
А я сказал бы:
— А тебе чего?
Она: — Мне ничего.
Я: — Ну и мне тоже ничего.
Она: — Ну и валяй отсюда.
Я: — Ух ты! — И замахнулся бы сумкой с книжками.
Но между нами были двойные стекла. Она смотрела без страха в мои глаза, как в чудо, и я смотрел в ее глаза, как в чудо. Не помню, сколько это продолжалось, как разошлись мы, но когда я вспоминаю об этом, то кажется мне, что и сейчас я все еще стою там, перед стеклянной дверью, под солнцем, на горячих камнях крыльца, смотрю на нее в жутком предчувствии чего-то, что должно случиться со мной где-то, неизвестно где, впереди. Шли годы. Менялись люди, улицы, площади города. Потом ударил час войны. И война прошла, я вернулся с войны живой, не убитый. И опять шли годы, а потом я увидел ее снова. Увидел в кино. Была гражданская война. На экране черно-белый голодный Петроград. В каменном колодце двора нищий старик крутил ручку шарманки, мальчик и девочка в черных трико, гибкие и голодные, показывали зевакам акробатические номера. Потом они стали петь, глядя перед собой из каменного Петрограда не на зевак, не на реденькую толпу, окружавшую их, а на меня. Девочка смотрела на меня через годы и города большими знакомыми глазами, которые чуть-чуть раскачивались на длинном стебельке шеи. И пела:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…
Ее голос доставал до меня и делал мне больно, чуть-чуть раскачивались бесконечно печальные глаза, чуть-чуть раскачивалась фигурка в черном трико с тонкими веточками рук, с набухающими почками… Пророчески, по-птичьи открывался ее рот, вытягивался в трубочку и пел:
Горюю я по родине,
И жаль мне край родной…
Когда она исчезла за сменою кадров, я заплакал. Сидел в темном зале и растирал кулаком слезы.