Далеко-далеко перед нами маячат телеграфные столбы: там большак. А мотоцикл ныряет с уклона на уклон по исхлестанной ливнем жесткой луговой дороге. И вдруг — стоп! Глушится мотор, рыбинспектор осторожно, чтобы не задеть меня, выбирает правую ногу, сходит на землю. В чем дело? А ни в чем. Он разминает плечи и долгим взглядом всматривается в плоскую луговину с камышовыми островками, синими стеклышками озер, ериками и зелеными заплешинами. Всматривается в эту скучноватую далекую даль. Там, где прерывисто тянется цепочка лозняка да вскидываются местами одинокие тополя, там Иргиз, дикая речка.
— В чем дело?
— А вот видишь? — отвечает инспектор. — С малых лет вижу, а не привыкну…
Наглядевшись на непонятную мне красоту, Бритвин возвращается к мотоциклу.
— Ах, Сашок, — говорит он, — закину я вас на остров, к раскольникам, к Мельникову-Печерскому, в сказку!..
И снова шумит в ушах ветер вместе с мотором и брезентовым плащом Бритвина.
Инспектор рыбоохраны — это еще не весь Бритвин. Жизнь заставила его стать писателем. Долгие годы бьется он с браконьерами, с разными расхитителями Волги. Это втянуло его в войну с нерадивыми предколхозами, с руководителями рыбозавода и с иными еще руководителями, кто за планом не хочет видеть ничего другого. План любой ценой! Во имя плана вычерпывается из Волги во время весеннего разлива икряная рыба и молодь. С этим разбоем и воюет Бритвин. Бывало, и победителем выходил. В центральных газетах об этом писали. Но чаще — побежденным, даже выгнанным с должности. И все же инспектор не сдавался. А в одну из отчаянных минут подумал со злостью: «Вдарю-ка через литературу! Может, верней будет». И стал бить по врагам Волги «через литературу». И написал злую и прекрасную книгу.
В Москве и у себя дома, в Вольске, все чертыхался, говорил, что даже писателем сделался от злости. А тут, в заволжской степи, стоп, остановился. Красота схватила. И про войну вроде забыл.
«Нет, — подумал я, — не от злости инспектор стал писателем, по книге видно, не от злости». А рыбинспектор уже поет что-то, поет что-то длинное и тягучее, как этот ветер и как эта степь, да еще как вольная и великая родная река инспектора — Волга.
В степи ночь наступает быстро. Завалилось солнце за горизонт, покрасовался минуту-другую сухой ветреный закат, — и темь, хоть глаз коли. Накрыла нас эта ночь внезапно. И не заметили. В последней на нашем пути деревне заночевали.
— Друг детства, — сказал Бритвин о хозяине дома, — на войне зрение потерял, слепой совсем.
Инспектор и хозяин крепко, по-мужски, обнялись.
— Помнишь, Иван Яковлевич, как на гулянки ходили? — говорит Бритвин.
— Было дело, — отвечает Иван Яковлевич, а сам все к гостям, к нам то есть. — Да вы, — говорит, — не стесняйтесь. Вот хлеб, вот молоко. Сашок, Ниночка! — и так далее… Достанет хлеб, горячий еще, пахучий, только что из печи, несет молоко, холодное, из погреба. Мальца посылает за свежими огурцами, за луком. И все улыбается, над Сашком подшучивает, заговаривает с каждым и к каждому лицом поворачивается, точно зрячий, точно в глаза глядит тебе.
Хотя было уже поздно, мы не сразу стали располагаться на ночь, сначала решили завернуть на этот остров, к желанной цели нашего путешествия. А тут еще отпаялось что-то у мотоцикла, проводок какой-то, и Бритвин настоял ехать. В деревне починить негде, а там, на острове, вроде бы есть где.
Иван Яковлевич проводил нас за угол своего дома. Ночь была ему не в ночь. Кажется, в памяти его навсегда сохранился день.
Когда мы выскочили за деревню, в кромешную тьму, Бритвин притормозил машину и, повернувшись к нам, сказал:
— Мужик — у-у-у! Член правления. Не гляди что слепой.
— Настоящий человек, — согласился я.
— У нас тут все настоящие, — похвастался Бритвин.
Фара жутковато выхватывала из тьмы прыгающий кусок дороги, а то еще куст какой, стожок сена. А на изгибе, в травяной гущине, встали перед нами немигающие зеленые точки — глаза зверя. Бритвин сказал — лисьи.
Справа и слева обступили нас темные заслоны, похоже, прибрежных зарослей. И верно, там, где в заслонах образовались окна, мы видели сквозь них: мерцает черная вода. Заслоны сходились с двух сторон, сжимали нас все плотней. Мотоцикл стало трясти, бросать из колдобины в колдобину, трава шипела под нами и хлестала нас будыльями не то бурьяна, не то кустов. Циклопий глаз мотоцикла то вскидывало к черному небу, то опускало в черную траву. Потом машина взревела, рванулась на подъеме и, развернувшись, остановилась перед чем-то темным, заслонившим нижние звезды.
— Хозяин! — крикнул Бритвин в эту кромешность.
Ничего не ответило. А мгновение спустя я вздрогнул, упершись глазами в неподвижную фигуру женщины. Под платком звезды высвечивали мелкое, птичье лицо.
— Сослепу и не заметишь, — радостно сказал Бритвин и соскочил со своего седла. — Хозяин где?
— А где, на ставу! — тень нелепо взмахнула тонкой рукой.
— Там, на дальном?
— На дальном.
Бритвин развернул мотоцикл, усадил в него Сашка и — «мы мигом!» — канул во тьму. Женщина исчезла, а мы с Ниной принялись разглядывать звезды. Ночью в незнакомых местах я всегда разглядываю звезды. Отыщешь своих Медведиц, или Кассиопею, или маленькие Плеяды — и на душе становится покойней, и место чужое покажется уже не таким чужим.
У подножия кургана, что заслонил собою нижние звезды, тускло светилась полуоткрытая дверь. На выходе из землянки — маленький пятачок, а над ним поднятая жердями круглая крыша навеса с торчавшими в стороны прутьями. Вроде летнего вигвама индейцев. Сначала позади взревела тьма, потом перечеркнул нас красноватый сноп фары.
— О-хо-хо! — крикнул незнакомый голос и рассыпался нервным смехом. Я оглянулся и увидел живого черта. На звездном небе чернела его вытянутая голова в сплюснутой с боков шляпе. Черт шмякнул на траву мокрый мешок, нервно вытер об штаны руки и приблизил к нам сухое, в жидкой бороде лицо с мерцающими глазами.
— Роев-Разумовский Георгий Григорьевич, — сказал черт, сдавил нам руки и крикнул жутковатым голосом: — Ма-аня!
Он крикнул и увлек с собой в землянку Бритвина. Маня бесшумно сложила хворост, повесила на перекладину ведро с водой.
Роев явился с гремящей паяльной лампой, поджег ею хворост и заторопился к мотоциклу. Все ему хотелось делать самому; он хохотал и все успевал привести в движение. Шумела паяльная лампа, горел, потрескивая, костер, шевелились возле костра вываленные из мешка раки. Сашок собирал их палкой, не давая расползаться в ночной траве. Рукой трогать боялся.
— А что я говорил? — сказал Бритвин. — Припаяли, как на фабрике!
— Хо-хо! — ответил черт Роев-Разумовский и резко опустился над шевелящейся клешнястой кучей. Быстро двигались его руки. — Ты их, Сашок, вот так, за панцирь. Не бойсь! Видишь, этот уснулый, долой его. — Роев бросал через плечо уснулых. — А этот… обороняется, живой. Значит, в ведро его, в кипяток.
Потом, обжигаясь, мы ели сваренных в соленой воде раков. Трещала скорлупа в зубах Роева, с усердием работал Сашок, поглядывая на взрослых. Бритвин мычал, причмокивал от удовольствия. У меня горели натруженные губы. Раков становилось все меньше, зато рядом вырастал ворох скорлупы, усатых голов, выеденных клешней и шеек. Одна только Маня сидела поодаль, куда почти не доставал свет, сидела безучастно, как сонная птица.
Тьма лепилась вокруг огня и за нашими спинами непроглядная.
— А теперь, — сказал Роев, — пожалуйте в мои покои.
Мы спустились в землянку, освещенную керосиновой лампой. Собственно, это была не землянка, а русская печь, вкопанная в землю. Был еще подход к этой печи. С одной стороны дощатые нары, с другой — земляные ниши, выемки, ступеньки, заставленные кухонной утварью.
— Зимой, — говорит Роев, — завалит снегом — не выберешься. Сидим мы с ней, с Маней, на печи, четвертинка, а то и поллитровка с нами — да песни поем. Как волки. Хо-хо!
Сразу бросилось мне в глаза два предмета: красная импортная мясорубка и том Бальзака. Я даже потрогал Бальзака, последний том. На это любопытство мое Роев сразу же ответил.