— Купаться идешь? — спросил он дружески.
— Пойду, — ответил я и этим самым как бы закрепил возникший между нами союз. — Пойду, немного погодя.
— Харашо, — сказал Валэнтин и тоже как бы поставил свою печать под нашим безмолвным договором о дружбе.
Я ушел на кухню, а Валэнтин сбегал за Гунаром, и они долго потешались над муравьиной битвой, непонятно и бойко, по-латышски, комментировали события, которые в их однообразной жизни были, видимо, захватывающими и значительными.
— Серега, — сказал я Сереге, — Валэнтин очень нежный паренек.
— Ты почаще приваживай его, он тебе покажет нежность, — Серега видел нас из кухни и был, как я понял теперь, недоволен.
— По-моему, — сказал я, — ты не прав.
— Ага, — грубо отозвался он, — ты еще в дом его приведи.
Мне захотелось к морю, и я ушел. На горячем песке в три прыжка настиг меня Валэнтин, как будто все это время он подстерегал меня в зарослях. Легкая распашонка и портки свалились с него на ходу, упали на песок. Расталкивая воду, он шел впереди, оглядывался на меня, улыбался. Потом мы поплыли, Валэнтин был радостно возбужден, поравнялся со мной, спросил:
— Пойдешь до камня?
— Давай, — согласился я, и мы поплыли до камня. Валэнтин нырял, уходил вперед, снова возвращался, кружил вокруг меня, как умное животное. До камня было далеко, и я вернулся. Вернулся и Валэнтин. На берегу мокрыми руками он поднял свои портки, вынул пачку сигарет и спички, протянул мне. Мы закурили. Он затягивался глубоко, по-взрослому, умело, все смотрел на меня и как бы разговаривал со мной. Я видел, как ему хотелось разговаривать, но он не знал о чем.
— Тебе не скучно тут, Валэнтин? — спросил я.
— Правильно, — ответил Валэнтин.
— Что правильно?
— Скушно. А ты в Москве живешь?
— В Москве.
Помолчали.
— Хочешь уехать? — спросил я.
— Правильно, — сказал Валэнтин.
— Куда?
— Все равно. — Потом решительно прибавил: — Ушиться уеду.
— Куда?
— В город.
Опять помолчали, Я близко видел его скуластое лицо, его доверчивую улыбку, слышал его стеснительную и неправильную речь и ни в чем не находил следов той другой, грешной жизни, если она, конечно, была у него. А ведь она действительно была, были в еще маленькой его биографии и «гражданин судья», и колония для малолетних, и разное другое. Но об этом не хотелось говорить, когда он так преданно улыбался, показывая крупные Норины зубы. Валэнтин потоптался на месте, бросил окурок щелчком в море, предложил:
— Хочешь копье бросать?
— Хочу, — сказал я. Одна нога здесь, другая — там, мигом притащил копье и подал мне. Я приладился, бросил, Валэнтин промерил шагами и сказал: «Пятнасать» — это было позорно мало. Но Валэнтин не смеялся надо мной. Он сказал, что надо тренироваться, показывал, как надо держать копье, чтобы оно не плюхалось на песок, а чтобы вонзалось в него тяжелым концом. Валэнтин бросал на двадцать пять метров. Мне удалось достигнуть двадцати трех, на этом результате я остановился.
— Янис Лусис, шемпион наш, — сказал Валэнтин, — один раз бросил на сто. Только один раз, не в соревновании, в тренировке. Больше так не бросал.
— Откуда у тебя копье? — спросил я.
— Янис подарил, шемпион, — просто сказал Валэнтин.
— Как подарил, где? — Мне не верилось в этот подарок чемпиона мира Яниса Лусиса.
— Приезжал сюда.
— К кому приезжал?
— Ко мне.
— Он родственник твой?
— Друг мне.
«Значит, друг, Ни меньше, ни больше», — подумал я про себя, а на Валэнтина посмотрел вопросительно.
— Не веришь? — спросил он. — Янис мне друг, ошень любит меня.
Мы опять бросали копье, подаренное Валэнтину чемпионом мира, бегали по горячему песку, отмечали результаты, и я относился теперь к этому с уважением, какого раньше и не подозревал в себе.
Серега стоял на бровке песчаного оползня и оттуда сверху вниз смотрел на наши занятия. Его взгляд был полон иронии, уже переходившей в сарказм.
— Давай обедать! — крикнул он.
Валэнтин шепотом сказал, чтобы я предложил Сереге покидать копье.
— Копье хочешь покидать?
— Пошли вы к черту со своим копьем, — Серега скрылся в зарослях.
— Ты уже скоро уедешь? — спросил Валэнтин.
Я сказал, что в Москве дожди идут и пока ехать туда не хочется.
— Пускай идут.
— Кто?
— Дош.
— Дожди?
— Правильно.
К вечеру опять натянуло туч с моря, разыгрался ветер.
Сразу замолчали птицы, стало темно и тревожно. Даже с веранды было страшно смотреть, как, постанывая, мели по черному небу гигантские метлы осокорей, как натужно шумел граб-великан, как полыхали за осокорями, над морем, белые молнии.
— Ни к черту годится такой погода, ни к черту не поеду, — сказал Янис Секлис.
А утром от этого сумасшествия остались только одни следы. Только клочья осокорей тихо лежали в траве по всей лужайке. На ней теперь все переменилось. После ночной бури, после трудного, скупого дождя, брошенного ветром на наш хутор, после того, как я увидел эти клочья осокорей, я вдруг заметил, что все здесь жило уже своей отдельной жизнью. Еще недавно даже Серега, знавший все на свете, не мог назвать по имени вот этих остроухих росточков, а сегодня они поднялись, вывалили фиолетовые и желтые язычки и сами назвались иваном-да-марьей. А из тонких и нежных перышек, которые раньше были просто травой, повыступали колоски либо метелочки, шершавые хвостики, и каждая диковинка стала либо мятликом, либо овсяницей, лисохвостом, или тимофеевкой, или пыреем, а то еще оржанцом. Все, что уже определилось и зацвело, называлось яновой травой, потому что наступал Янов день. Латыши уже наварили пива и ходили под хмельком в ожидании Янова вечера, Лиговакарс. На лесных полянах, возле речек и озер, разведут костры, будут пить и петь до утра, а старые автомобильные покрышки, списанные хозяйственниками как отслужившие свой срок, всю ночь будут гореть на высоких шестах.
Под сильным хмельком был и Узулинь. Сначала я увидел его босые коричневые ноги. Он подошел неслышным шагом и сказал:
— Хочу угощать моим пивом.
У него были глаза пьяные, но добрые и умные. Мы прошли на веранду, Узулинь поставил на стол две желтые бутылки. Я сразу почему-то вспомнил далекую Кубань-реку и родную речку Куму. Пиво было мутное и желтое, как будто это была вода из Кубани или Кумы. Там прошло мое детство.
В человеке иногда происходит что-то не совсем понятное. Довольно было вспомнить мутную Кубань и мою мутную Куму, как в душе что-то больно и сладко шевельнулось, захотелось взять этого коричневого Узулиня за плечи, посадить рядом и пить вместе с ним его пиво и разговаривать о чем-нибудь хорошем, душевном.
Серега посмотрел на бутылки и ничего не сказал. Он никогда не видел ни Кубани, ни Кумы, и все это ему ни о чем не говорило. Он принес нам латышскую водку «Кристалл», но посидеть с нами не захотел, ушел заниматься хозяйством.
— Сергей — хороший человек, — сказал Узулинь, когда мы выпили по первой рюмке.
— Дай бог, — согласился я со всей охотой.
Узулинь был латгальцем и сносно говорил по-русски, но чем больше пил, тем труднее мне было понимать его. Голова Узулиня держалась нетвердо, руки тяжело лежали на столе. Я наливал ему водки, он мне — желтого пива.
Ах, это пиво… Все эти жигулевские, елецкие, да ленинградские, да суздальские, и даже латышское «Алус», и пильзенское, и вайсбир, и карамельбир, бутылочное и бочковое, с легкой ноздреватой шубой над кружкой. Бросишь щепотку сольцы по краям толстой стеклянной кружки, окунешь губы и цедишь и слушаешь, как с тихим шорохом опадает пена, как сквозь пену польется потом густая хлебная влага, нахолодит зубы и сладко пройдет по горлу. Нет, нет, ни одно из них не может сравниться с этим горемычным желтым пивом Узулиня. Там все лишь сорт, свой вкус, своя игра оттенков, но все там не то. Тут не оттенки, тут горе горькое, тихая недолгая радость и слеза, застрявшая в горле. Пиво Узулиня.