И тем не менее большинство священнослужителей принимали идею конституции как возможность положить предел монархическому произволу. Им доставляло удовольствие сравнивать бест с переселением Пророка в Медину[69], а страдания народа со страданиями Хусейна[70], сына имама Али, являющимися сродни страстям Христовым. Профессиональные плакальщицы — розе-хван — рассказывали в садах миссии о муках Хусейна, бичевали себя, оплакивали Хусейна, себя, Персию, потерявшуюся во враждебном мире и век за веком канущую в бездну.
Друзья Фазеля держались в стороне от этих чрезмерных проявлений религиозного чувства, не кто иной, как Джамаледдин, научил их сторониться розе-хван. Они лишь со снисхождением и беспокойством слушали их причитания.
Меня поразило одно мудрое замечание Ширин. «Персия больна, — писала она. — У ее одра несколько врачей, и каждый предлагает свое лечение, более или менее традиционное. Будущее за тем, кто добьется ее выздоровления. Если победу одержат демократы, священникам не останется ничего иного, как перейти в их стан, если демократы проиграют, им придется превратиться в священников».
Пока же все они вместе находились в одном окопе, в одном саду. 7 августа в миссии насчитывалось шестнадцать тысяч засевших в бест, улицы города опустели, любой сколько-нибудь заметный купец «эмигрировал». Шаху пришлось уступить. 15 августа — не прошло и месяца с начала беста — он объявил о подготовке к выборам в национальную ассамблею: в Тегеране прямым голосованием, в провинции — непрямым[71].
Первый в истории Персии парламент собрался 7 октября. Шах здраво рассудил, что лучшей кандидатуры для произнесения приветственной речи от его лица, чем его главный оппозиционер князь Малколм Хан, ему не найти. Армянин по происхождению, соратник Джамаледдина, приютивший того во время его последнего пребывания в Лондоне, роскошный старец с британскими замашками, он всю жизнь мечтал зачитать представителям народа в парламенте речь конституционного монарха.
Однако тому, кто хотел, бы поближе ознакомиться с этой страницей истории Персии, не доискаться имени Малколма Хана в документах эпохи. Как и во времена Хайяма, Персия различала своих правителей и деятелей не по именам, а по титулам — Светило царства, Опора религии, Тень султана. Человек, открывший некогда эру демократии, удостоился самого престижного из титулов: Низам Эль-Мульк. Персия, страна поистине обескураживающая, такая неподвижная в своих конвульсиях, такая неизменная и верная себе после стольких метаморфоз!
XXXV
Вот уж действительно ни с чем не сравнимая привилегия — присутствовать при пробуждении Востока. Это было неповторимое мгновение, в котором смешалось все: небывалый накал страстей, подъем, сомнения. Какие мысли могли зародиться в его так долго спавшем мозгу — радужные или чудовищные? Как поступит он, пробудившись от вековой спячки? Ринется ли слепо на тех, кто его растормошил?
Мне приходили письма от читателей, в которых они спрашивали меня об этом, прося стать чуть ли не вещуном. Они испытывали страх перед Азией, поскольку еще свежи были в памяти восстание «Боксеров»[72] в Пекине 1900 года, захват в заложники дипломатов, трудности, с которыми столкнулся экспедиционный корпус, оказавшись лицом к лицу с древней владычицей мира — Поднебесной. Будет ли в Персии иначе? Я решительно отвечал читателям «да» и рекомендовал доверять нарождающейся демократии. Была провозглашена конституция и дарована народу хартия прав гражданина. Что ни день, как грибы возникали новые клубы, газеты — за несколько месяцев было зарегистрировано девяносто ежедневных и периодических органов печати. В большинстве своем они назывались «Цивилизация», «Равенство», «Свобода», а порой и более помпезно — «Трубы Воскресения». Их часто цитировали в британской прессе и в русской оппозиционной печати: либеральной «Речи» и близком социал-демократам «Современном мире». Один тегеранский сатирический журнал с первого номера стал пользоваться небывалым успехом, поскольку художники избрали в качестве мишеней нечистых на руку приближенных шаха, царских агентов и особенно лжесвятош.
Ширин ликовала. «В прошлую пятницу, — писала она, — юные муллы пытались поднять на базаре народ, называли конституцию еретическим нововведением, подбивали толпу идти на Бахаристан, где заседал парламент. И все впустую. Как они ни старались, люди остались безучастны. Время от времени только останавливался какой-нибудь прохожий и, послушав, шел дальше. Наконец явились три улема из самых почитаемых в городе и без околичностей попросили тех покинуть базарную площадь, да так, чтобы глаза их не смели подниматься выше их колен. Боюсь поверить, что с фанатизмом в Персии покончено».
Последнюю фразу Ширин я сделал заголовком своей самой блистательной статьи. Я так проникся воодушевлением принцессы, что моя статья стала подлинным актом веры. Директор «Газеты» порекомендовал мне придерживаться большей уравновешенности духа, однако читатели, судя по всевозрастающему потоку адресованных мне писем, оценили мою неподдельную горячность.
Одно из них было подписано неким Говардом С. Баскервилем, студентом Принстонского университета из Нью-Джерси. Он только что получил диплом Bachelor of Arts[73] и желал отправиться в Персию, дабы вблизи наблюдать описываемые мной события. Одна фраза из его письма меня прямо-таки потрясла; «Я глубоко убежден в том, что теперь, в начале века, настал такой момент, когда, если Востоку не удастся проснуться от спячки, Западу больше не уснуть». Отвечая ему, я одобрил его желание совершить это путешествие, обещая передать ему некоторые свои связи, как только его решение окончательно созреет.
Несколько недель спустя Баскервиль был уже у меня в Аннаполисе, чтобы сообщить, что получил назначение на место учителя в школу для мальчиков Тебриза, находящуюся под эгидой пресвитерианской[74] миссии: ему предстояло обучать юных персов английскому языку и научным дисциплинам. Он отправлялся тотчас же и просил советов и рекомендаций. Я поздравил его и бездумно пообещал навестить, когда буду в Персии.
В ближайшем будущем это вряд ли могло случиться, и не потому, что у меня не было желания, просто я все еще колебался, ведь обвинения в пособничестве убийце монарха с меня никто не снимал. Несмотря на стремительно развивающиеся события в Тегеране, я опасался, что по какому-нибудь пыльному указу все еще подлежал аресту и мог не успеть поставить в известность ни друзей, ни миссию.
И тем не менее отъезд Баскервиля побудил меня предпринять ряд шагов для упорядочивания своего положения. Я обещал Ширин никогда не писать. Не желая рисковать потерей корреспондентской связи с ней, я обратился к Фазелю, чье влияние у него на родине, как я знал, росло не по дням, а по часам. Он стал самым авторитетным депутатом Меджлиса.
Спустя три месяца пришел ответ, дружеский, горячий, но, главное, с официальным документом, заверенным печатью министерства юстиции, подтверждающим, что с меня сняты все подозрения в связи с убийством шаха. Мне было позволено свободно перемещаться по территории Персии.
Чего еще было желать? Не откладывая, я сел на пароход в Марселе, доплыл до Салоник, потом Константинополя и Тегерана, а затем верхом на осле одолел Арарат и благополучно спустился к Тебризу.
Был жаркий июньский день. Чуть только я разместился в караван-сарае армянского квартала, как солнце уже стало садиться за городские крыши. Мне же хотелось непременно, не откладывая до завтра, повидаться с Баскервилем. Низкое вытянутое здание пресвитерианской миссии, недавно выкрашенное в белый цвет, стояло посреди абрикосового сада. На решетке ограды было два скромных креста, на крыше над входом — флаг со звездами.