Медицина, как впоследствии мне доводилось убеждаться не раз, искусство несовершенное.
Тем не менее все казалось безоблачным, когда мы выплескивали воду от лей на траву перед собором Св. Иоанна Богослова 26 июля 2003 года. Интересно, сумели бы вы разглядеть (если бы, проходя в тот день по Амстердам-авеню, залюбовались предсвадебной суетой), насколько мать невесты не подготовлена к тому, что произойдет совсем скоро — в том же 2003-м? К скоропостижной смерти отца невесты за обеденным столом в гостиной своего дома?
К индуцированной коме самой невесты, которую реаниматологи подключат к аппарату искусственной вентиляции легких в полной уверенности, что она не переживет ночь? К тому, что это будет лишь первая из множества критических ситуаций, которые приведут к ее смерти через двадцать месяцев?
Двадцать месяцев, в течение которых она сможет обходиться без посторонней помощи от силы месяц.
Двадцать месяцев, в течение которых она неделями будет лежать в реанимационных отделениях четырех различных больниц.
Во всех этих реанимационных отделениях я обнаружу одинаковые бело-голубые больничные занавески на окнах. Всюду будут одинаковые булькающие пластмассовые трубки, одинаковые капающие капельницы, одинаковые перила, одинаковые позывные врачам. Всюду будут одинаковые требования к защите от возможных инфекций: двойные больничные халаты, бахилы, хирургическая шапочка, маска и перчатки, которые не только с трудом натягиваются, но и вызывают красноватую сыпь на коже. Всюду будет подниматься одинаковая суета при вызове к умирающему, топот ног в коридорах, дребезжанье каталок.
Помню, подумала в ярости в третьем из этих реанимационных отделений: «Уж с ней-то этого точно не должно было произойти», — как будто мне это кто-то обещал.
Когда она попала в четвертое, такие мысли меня больше не посещали.
Все мы смертны, и наши дети не исключение.
Это я уже говорила, но к чему?
А к тому, что, как ни следи за ними, как ни оберегай, нам в итоге придется расписаться в собственном бессилии: у каждого ребенка своя судьба. Другой вопрос: о чем мы хотим рассказать, заводя разговор о детях? Что для нас значит их иметь? Что значит — не иметь? Что значит отпустить в самостоятельное плавание? Или мы хотим рассказать про тайную клятву, которую дают все родители, — защищать то, что заведомо не поддается защите? О том, как это трудно — быть матерью или отцом?
Время идет.
Да, бесспорно, банальность: конечно, идет.
Зачем тогда повторяю, повторила уже не раз?
Или это как с моим утверждением о том, что большая часть времени, о котором хочу рассказать, прошла в Калифорнии?
Сама не слышу, что говорю?
Или вкладываю в сказанное иной смысл? Ну, скажем: время идет, но не так стремительно, чтобы на это следовало обращать внимание. Или даже: время идет, но не для меня. Может ли быть, что я не учла общую природу латентного торможения, необратимость душевных и физических перемен, приводящих к тому, что однажды летом вы просыпаетесь не такими жизнерадостными, как прежде, а к Рождеству обнаруживаете, что ваша способность мобилизовать силы на очередной день утеряна, атрофировалась, стала прошлым? К тому, что вы продолжаете считать, будто большая часть вашей жизни прошла в Калифорнии, хотя это уже давно не так? К тому, что ваше представление о ходе времени (латентном торможении, таянии жизненных сил) умножается, метастазирует, становится самой жизнью?
Время идет.
Может ли быть, что я никогда в это не верила?
Неужели считала, что синие ночи могут длиться вечно?
3
Весной 2009-го, задолго до прихода синих ночей, уже были звоночки, сигнальные флажки, четкие знаки, предвещавшие тьму.
L’heure bleue. Смеркание.
Первый такой знак я получила внезапно: телефонный звонок (зачем ответила — пусть бы себе звонил), новость, которую лучше бы не слышать. Наташа Ричардсон, человек, не просто мне близкий, а почти родной, на моих глазах выросший, упала, катаясь на горных лыжах в пригороде Квебека (весенние каникулы, вся семья в сборе, спуск для новичков, уж с ней-mo этого точно не должно было произойти), а когда почувствовала себя неважно, ей уже вряд ли могли помочь — эпидуральная гематома, тяжелая черепно-мозговая травма. Наташа была дочерью Ванессы Редгрейв и Тони Ричардсона, наших едва ли не самых близких друзей в Лос-Анджелесе. Мы познакомились, когда ей было лет тринадцать-четырнадцать и она еще не успела найти себя: за внешней самоуверенностью скрывались типичные подростковые сомнения; легкий перебор с косметикой компенсировался ослепительной белизной чулок. В тот год она прилетела из Лондона погостить у отца, обосновавшегося на Кингз-роуд в Голливуде в экстравагантном сооружении с низкими потолками и плоской крышей, ранее принадлежавшем Линде Лавлейс — исполнительнице главной роли в фильме «Глубокая глотка»[3]. Став хозяином дома, Тони наполнил его светом, попугаями и гончими. Когда Таша прилетела из Лондона, Тони потащил ее и нас на ужин в ресторан «Ла Скала». Ничего особенного по случаю ее приезда не планировалось, но в «Ла Скала» оказалось множество наших с Тони общих знакомых, и он превратил обычный ужин в настоящее чествование Таши. Ей это польстило. Через несколько лет период «исканий» наступил уже для Кинтаны, а Таше исполнилось семнадцать, и она на все лето уехала отдыхать в Лё-Ни-дю-Дюк — крохотную деревушку, выстроенную ее отцом исключительно для забавы (эдакая режиссерская шалость) в горах департамента Вар над Сен-Тропе.
Сказать, что Таша уехала в Лё-Ни-дю-Дюк отдыхать, значит слегка погрешить против истины. На самом деле к моменту, когда мы с Джоном прибыли в то лето во Францию, Таша вела в Лё-Ни-дю-Дюк все хозяйство — управляла, по сути, целым «имением», где все лето шла круглосуточная гулянка с плавающим составом участников численностью не менее тридцати человек. Таша следила, чтобы все дома в пределах ее владений регулярно снабжались продовольствием. Таша готовила и в одиночку, без всякой помощи, трижды в день накрывала длинные столы под лаймовыми деревьями как минимум на тридцать персон, не считая тех, кто забредал в деревушку случайно и ждал, потягивая винцо (или чего покрепче), пока она их обслужит. Мало того: не только готовила и накрывала, но и, как отметил Тони в своих мемуарах «Бегун на длинную дистанцию», «воспринимала как должное, когда ей сообщали, что на обед планируют заглянуть еще человек двадцать».
Но самое поразительное было то, с какой уверенностью в свои семнадцать Таша взялась ввести во взрослую жизнь не только своих сестер Джоэли и Катерину, но и двух восьмиклассниц из Лос-Анджелеса — Кинтану и Роксану (дочь Кеннета и Кэтлин Тайнан[4]); обе девочки мечтали поскорее ощутить себя взрослыми и ради этого готовы были на все. Таша следила за тем, чтобы по вечерам Кинтана и Роксана оказывались в «правильном месте» на пляже в Сен-Тропе, а «правильным местом» в то лето считался бар под названием «Аква-клуб». И та же Таша настояла, чтобы Кинтана и Роксана были «должным образом» представлены молодым итальянцам, которые клеились к ним на пляже, а «должным образом» означало для Таши обед за длинными столами под лаймовыми деревьями в Лё-Ни-дю-Дюк. Вернувшись из «Аква-клуба», Таша приготовила восхитительнейшую рыбу под белым соусом (рыбу, купленную в то утро Тони) и потом с восторгом наблюдала за тем, как Кинтана и Роксана окончательно вскружили итальянцам головы, заставив их поверить, будто те имеют дело не с четырнадцатилетними девочками, снявшими лишь на время каникул свои форменные пастельного цвета платьица воспитанниц Уэстлейкской и Марльбороской женских гимназий в Лос-Анджелесе, а на удивление утонченными особами — первокурсницами Калифорнийского университета.
И никогда, ни единого раза, ни при каких обстоятельствах я не слышала, чтобы Таша проговорилась об этом или каком-либо ином романтическом приключении того лета.