Тауберт ловит каждое слово, каждый жест и поворот головы, каждую складку на лице Шумахера, все потаенные тени и проблески. Его давно занимает один вопрос, но и сейчас ни жестом, ни намеком он не выдаст снедающего его любопытства. Тезка супруги императора Петра Первого французская королева Екатерина Медичи, говорят, кого-то отравила, смочив ядом книжные страницы. Листал человек ту книгу, слюнил палец, а яд медленно проникал в его чрево. Шумахер в младые лета был личным библиотекарем императора. Как раз на исходе его жизни…
Один промельк, смятенная тень на лице, но проницательный тесть улавливает это. Он вовсе не пьян, Иоганн Даниил Шумахер. Он абсолютно трезв, каковым бывает всегда. На то он и немец, чтобы не терять головы и во всем и везде наводить надлежащий порядок.
— Твой черед настает, Йехан, — по-эльзасски мягко заключает он и кладет руку на плечо зятя. — Тебе бразды правления в Академии перенимать.
Тауберт внимает ему, потупив взор. Хорошо склонить голову в такой момент: и вроде почтение проявляешь, даже сокрушение по поводу грусти в словах фатера, а одновременно радость можно скрыть, кою ни за что не утаить в глазах, тем более под проницательным и насквозь видящим взором Шумахера.
15
Перья для письма Михайла Васильевич смекает сам. Земляки-поморцы завозят по первопутку дичь, вот он и отбирает для этой надобы пару самых матерых гуменников. Левые крылья отдаются стряпухе — они годятся на печное опахало, перья из них хороши для плошки с рокшей, дабы умасливать пироги да шаньги. А правые, которые, по его давней примете, крепче да машистее, он забирает себе.
Природная упругость для писчего инструмента — первое дело. Но одного этого все-таки недостаточно. Важно правильно очинить стило. Для такой операции у него имеется садовый ножичек о два леза, из Германии еще привезенный. Сперва, чикнув по комельку, надо отворить полость. Да чикнуть не абы как, а под правильным углом, под коим лучатся древесные ветви. Затем края перьевой трубки обрезать полуциркулем. Шпору, возникшую сзади, — удалить. Писчую трость расщепить наполы, а само копьецо, положив на ноготь, ровно подрезать. Вот оно и готово, гусиное писало — пособник лёта живой духоподъемной мысли.
Заточив перо, Михайла Васильевич кладет его на чернильный прибор. Взгляд со стола устремляется к темному окну. Небо в звездном мареве. Над крышей особняка пыхают сполохи — светлый привет с родной полуночной стороны.
В новой ломоносовской усадьбе — тишина. Двухэтажный просторный дом, словно сморенный гамом да хлопотами человек, отдыхает от недавней, закончившейся в конце лета стройки. Изба дворни тоже безмолвна. Тихо в конюшне, на скотьем дворе. Только слышно, как на заледенелом прудке все еще гомонят сорванцы из дворовой челяди, да здесь, в обсерватории, что-то бормочет себе под нос старый папагал, мешая русский с французским. Но чу! До слуха Ломоносова доносится приглушенный свежей порошей перестук подков.
— Кого там черти?.. — бурчит Михайла Васильевич и, оторвавшись от эскиза, выглядывает в окно.
Взгляд его мимоходом скользит по мерцающей глади прудка, по шалунам-огольцам, коих не берет первая декабрьская стужа, минует арку, увитую сохлыми плетьми хмеля, и устремляется к карете, которая останавливается против внутреннего парадного крыльца, освещенного карбидным фонарем. Ломоносов щурится. Карета богатая — вон форейтор, на запятках гайдуки с факелами, в отблесках пламени на дверцах экипажа сияют золотые гербы.
— Иван Иваныч, што ли? — озадаченно бормочет Ломоносов. — Али нет?..
— Хиван Хиваныч! — разбойным покриком вторит папагал. Какаду, доставленный с нарочным из Ферне, до того замучил всех домашних — ни днем, ни ночью покоя нет, — что Лизавета Андреевна упросила супруга забрать его в обсерваторский флигель.
— Кыш, Франька! — шикает Михайла Васильевич, а взглядом тянется к эскизу. Ежели Шувалов, то ладно— перемолвиться с Шуваловым нелишне… Шувалов — это куда ни шло… А с другой стороны — и он некстати, до того заждалась запущенная работа. Едва не полгода он, профессор Российской Академии, вынужден был ходить в подмастерьях у Вольтера, составляя для него, по указу императрицы, исторические записки. Для кого-то сие представляло бы великую честь — помогать знаменитому Фернейскому патриарху, но токмо не для него, Ломоносова. И дело даже не в том, что у него самого замыслов прорва. Причина в другом — почему российскую историю поручили писать иноземцу? По первости эта досада столь мешала сосредоточиться — до отвращения доходило. Но потом заключил, что дело не в авторстве — славой-тоонитакне обижен, главное — польза для Отечества и, зажав в горсти ретивое — как уже не однажды бывало, принялся за работу. Да как! Он столь тщательно и подробно стал составлять те записки, что удивил даже самого Вольтера. Фернейский затворник, человек заносчивый и язвительный, выразил в письме российской императрице великую благодарность. А «мэтру Ломонософф» в знак признательности послал заморскую птицу, да не абы какую, а с явным намеком: дескать, я, Вольтер, повторял ваши записки, «досточтимый мэтр», как сей какаду, то есть слово в слово. «Ну, и добро», — простодушно оценил этот дар он, Ломоносов, принимая от посольского скорохода клетку с папагалом, и, хитровато прищурившись, нарек дареного говоруна одним из имен Вольтера: как аукнется — так и откликнется. Тем паче что схож оказался.
Все еще не ведая, кто там пожаловал, Михайла Васильевич вглядывается в окно. На лице его озабоченность и досада: чаял поработать, соскучился по своим задельям. А выходит, опять по его душу… С чем? Все еще от Вольтера?.. Али какое иное поручение? Ежели Иван Иванович — тут подвоха не будет. А вот ежели от Разумовских — тогда ухо надо держать востро. Ведь Вольтера с российской историей повязали именно они, подтолкнув в пристяжку и его, Ломоносова. Точнее так — затею эту каверзную выдумали Теплов с Шумахером, они же подсунули ее Кириле Разумовскому, гот предложил ее старшему брату, а уж Алексей-фаворит напел про нее своим вкрадчивым хохлацким баритоном в уши государыни.
Гайдуки поднимают факелы, освещая путь вельможной особе, и процессия от крыльца направляется в глубь усадьбы.
— Хиван Хиваныч! — снова кричит папагал. — Кого там чер-р-рти?.. Хиван Хиваныч!..
— Иван Иваныч, — уже распознав Шувалова, спокойно подтверждает Ломоносов, однако от окна не отворачивается. Путь Шувалова, знамо дело, лежит через арку — она хошь и не триумфальная, а его высокопревосходительству миновать ее никак нельзя, иначе фортуны не будет. Он ведь суеверный, Шувалов. Дворовые огольцы при виде факельного шествия упорхивают, ровно воробыши. Кортеж огибает пруд и достигает флигелька обсерватории.
— Пора встречать, — вздыхает Михайла Васильевич. А попутно кидает взгляд на какаду, который шебаршит, разевая клюв, и, от греха подальше, накрывает Вольтерово подношение черным непроницаемым платом.
И вот уже Шувалов вторгается в уединенные чертоги Ломоносова. У них давно заведено без церемоний: едва раскланяются, сразу — к разговору, да обо всем сразу, да с пятого на десятое. Ему-то, Ломоносову, любезнее обстоятельность. Да гость молод, ему всего тридцать, еще не остепенился, не заматерел, характер порой — ровно порох. Но не глуп. Конечно, блеск ума не сравнить с золотом шитья на камергерском кафтане, однако в сметливости ему не откажешь, схватывает все налету.
Скорехонько огибая обсерваторские столы — то к окуляру мелкоскопа прильнет, то в колбы заглянет, — Шувалов между тем обсказывает дворцовые новости. Все, разумеется, вертится вокруг государыни. Матушка сказалась хворой, даже датского посланника не приняла, а потом и «дражайшего голубчика Ванечку» отпустила восвояси. Ему бы — по главной першпективе да к себе, в свой дворец, что недавно выстроен на углу Малой Садовой да Невского, а вместо этого он — в круговую да сюда, на Мойку, к любезному другу Михайле Васильевичу. Страсть как охота полюбопытствовать в ночезрительную трубу, увидеть в окуляры Марсия, а особливо Луну.