— «Добрый»! — подхватывает Шумахер. — Ведь не зря же он, Генкель, получил это научное имя. Знать, есть основания. А этот… — он брезгливо поводит рукой, имея в виду автора письма, — платит за его доброту черной неблагодарностью.
Пафос речи Шумахера достигает высот ораторского искусства. А мысли все никак не найдут выхода. Положение нового двора шаткое. После кончины Анны Иоанновны на престоле — полугодовалый Иоанн Антонович, регентом при котором три недели был Бирон, а теперь— мать Анна Леопольдовна. Легкость, с какой пал всесильный прежде курляндец, показывает, сколь непрочны устои власти. У Анны Леопольдовны, молодой особы, нет воли, за нею не стоят преданные силы. Напротив, за спиной ее плетутся интриги, а то и нити заговора, о чем дает понять канцлер Остерман, коему готовится подношение. Взоры армии, молодых офицеров устремляются, по всему видать, к персоне дочери Великого Петра — Елизавете Петровне. Значит, верх возьмет русская партия. А коли так, то при дворе и в государстве будет сделана ставка на все русское. В этой партии штудент Ломоносов не ахти какой козырь, но в тресет, бывает, и малый козырек помогает добиться выигрыша. А значит… «Удастся — будет квас, а не удастся — кислые щи», — так, кажется, твердят русские.
До Шумахера вновь доносится голос делопроизводителя: «Я живу с уверенностью, что вы по природной доброте вашей не захотите отвергнуть меня, несчастного и преследуемого, и погубить человека, который уже в состоянии служить Ея Величеству и приносить пользу Отечеству…»
— «По природной доброте», — маслено жмурится господин советник и жестом прерывает чтение. — Довольно, Клаус. Готовьте реляцию. Хватит сему мужлану шляться по Европе. Будем вызывать. Вексель для Ломоносова выпишете на имя профессора Вольфа. Сто рублей. Не более. Ступайте.
Раух бесшумно затворяет двери. Столь же бесшумно Иоганн Тауберт подносит перед очи патрона переписанное послание. Это образчик каллиграфии. Ни единой помарки, ни единого лишнего завитка, ни единого упущенного росчерка. Все чисто и безукоризненно.
— Благодарю, Йехан, — по-родственному, но покровительственно улыбается Шумахер. Тауберт расцветает до кончиков волос. «Он тоже не красавец, но если будет внук, пусть лучше походит на него».
Шумахер сворачивает торжественный адрес в трубочку. Теперь остается перевить его соответствующей лентой. Какого цвета? Естественно, голубого — цвета Андреевского флага. Именно такой цвет приличествует графу Остерману, тезке Андрея Первозванного. Ведь он, вестфалец, был зван на царскую службу одним из первых, едва семнадцать годков исполнилось, а уж следом за ним и другие сыны Германии потянулись в Россию. Это господин советник говорит своему зятю с глазу на глаз. «Ubi bene, ibi patria» — «Где хорошо, там и родина», — он с этим согласен. Но при этом никогда не следует забывать и о фатерлянде.
9
1743 год, 26 апреля. С вестового адмиралтейского корвета гремит полуденная пушка. Выстрел эхом отдается на стрелке Васильевского острова. И тотчас, словно раскаленное ядро, в Академию врывается адъюнкт Михайла Ломоносов. Полы его кафтана распахнуты. Они пластаются по сторонам, точно ястребиные крылья.
Вот они, чертоги учености, к коим он, Михайла, столь страстно стремился! Беломраморная лестница — ровно путь на Олимп, и ступени ее, аки строки ироической поэмы. Но для кого?
Горько-хмельная усмешка кривит губы Ломоносова. По возвращении из Германии он почти год обретался без должности, а стало быть, и без оклада. Жил на жалкие разовые подачки, кои получал в счет эфемерного будущего жалованья. А дело, к которому его приставили, было и вовсе сродни насмешке — перебирать в Куншткамере каменья, в том числе почечные, да составлять на них надлежащую опись. Камни из вельможных черевов — конечно, не булыги, и труд сей — не Сизифов, да токмо ежели учесть его, Михайловы, познания да сердечную жажду все силы отдать российской науке, каково ему было дни напролет, месяц за месяцем перебирать их! Ладно год, заглаживая вину за то, что своевольничал на чужбине, он отдал на те камни. Но еще-то доколе?!
Устремляясь наверх, Михайла перепрыгивает через две ступени. Точно так же, с лету, он готов одолевать и ступени знаний, лишь бы не чинили преград. А что выходит?
Через год в его судьбе вроде бы появился просвет. Звания профессора, обоснованного рескриптом, он, правда, не получил, но после преодоления препон, чинимых академической канцелярией, стал адъюнктом физического класса. Казалось бы, все — отныне можно всецело заниматься лабораторными опытами, ставить эксперименты, читать студентам лекции… Ан нет! Его, адъюнкта, помощника профессора, то и дело занимают переводческой работой, сводя энергию ученого к обязанностям толмача. Да если бы только его — всех природных русаков отодвигают на зады, уравнивая с ремесленниками и подмастерьями. Стон стоит в Академии.
По осени жалобы академической голытьбы наконец достигли двора. 30 сентября Сенат создал Следственную комиссию. 7 октября советник канцелярии и его приспешники были взяты под стражу, причем «со всеми их имениями» — и Шумахер, и контролер Гофман, и книгопродавец Прейсер, и канцелярист Паули… — все осиное гнездо. К руководству канцелярией пришел Андрей Константинович Нартов, главный механик Академии, к тому же — сподвижник императора Петра. То-то обрадели мужи русские: пришел-таки конец шумахерщины, капец теперь засилью немчуры, все теперь откроется — все лихоимства, поборы и хищения: и то, как Шумахер присваивал деньги, предназначавшиеся на угощение посетителей Куншткамеры — таковых за многие лета набралась баснословная сумма — 7000 рублей; и то, как на должность служителей Куншткамеры назначал собственных лакеев, не платя тем ни копейки, а в свой гроссбух положил ни много ни мало 1440 рублей; и то, как за счет Академии завел себе шестивесельный ял с наемными гребцами и пересекал Неву, точно адмирал; и то, как, радея своему тестю Фельтингу — прежде повару императора Петра Алексеевича, а теперь главному эконому Академии, он, Шумахер, втридорога оплачивал из академической казны все академические заказы; и то, какие деньги он прикарманил от доходов академической типографии и книжной лавки…
Перечислялось многое, да, разумеется, далеко не все, в чем преуспел коварник Шумахер. Это была лишь видимая часть айсберга, который громоздился на пути российского корабля науки. Куда большую опасность представляла нижняя, невидимая его часть, коя распарывала днище сего научного корабля, корежила его скрепы-шпангоуты, сокрушала сами устои Российской Академии — бесконечные интриги и каверзы Шумахера, пресекавшие русскую научную мысль; натравливанье иноземных ученых на русских; науськиванье научной молодежи против именитых ученых; и наконец, полный развал академического университета, детища Петра I, где, по его державным замыслам, должна была твориться свежая кровь российской науки.
Шумахеру вменяли в вину только очевидное, что подтверждалось свидетельствами, то есть факты казнокрадства. Однако даже и этих злодеяний было довольно, чтобы сослать лихоимца на веки вечные в Сибирь, а то и отправить на дыбу. А что вышло? Да ничего! Все обвинения, которые предъявили казнокраду, растаяли аки дым, словно ничего и в помине не было — ни взяток и подношений; ни шестивесельного адмиральского яла; ни даже дома на Васильевском острове, который целиком содержался на казенный кошт. Ничего!..
По Академии поползли слухи. Одни утверждали, что члены Сенатской комиссии получили мзду. Другие полагали, что они просто-напросто остолопы. Однако, скорее всего, имело место и то, и другое. Один из комиссаров генерал-лейтенант Игнатьев, обер-комендант Петербурга, был по натуре солдафон. Покорная повинность стоявшего перед ним немца Шумахера, скорбный трепет этого лукавца-лицедея вызвали благосклонность простодушного генерала, привыкшего ко фрунту и дисциплине. А другого члена комиссии, князя Юсупова, потомка татарского мурзы, приспешники Шумахера, видимо, удоволили достойным «ясаком». Потому все обвинения к концу осени осыпались, аки пожухлые листья. Единственно, что углядели сенатские комиссары, так это отсутствие партии академического вина. Казенного пития, числившегося по реестру, недосчитались на сто с лишним рублев — не одну бочку. Куда же оно девалось? Такой вопрос задали Шумахеру. Он, как всегда, не понял. Опять пришлось прибегать к помощи толмача. То, что чиновник Российской Академии не знает русского языка, никто в вину ему не поставил. Напротив, сие обернулось даже на пользу ему: человек без языка — наполовину юродивый, а на Руси завсегда почитали убогих. Говорят, заслышав Шумахерову речь, не слишком склонная к улыбкам Анна Иоанновна аж расхохоталась — было это в 1732 году, когда тогдашняя императрица посетила Академию. С той поры минуло десять лет, но Шумахер говорить по-русски так и не научился. Выслушав толмача, арестованный принялся отвечать. Из его долгих и путаных объяснений выходило, что его вины в растрате казенного вина нет, что он, Шумахер, всего лишь выполнял приказ главы Академии, приказ же тот строго-настрого повелевает оберегать собрание Куншткамеры, основанной еще государем императором Петром Алексеевичем, и постоянно менять в сосудах с диковинками спиртовые препараты, а также заспиртовывать и тех человеческих и животных уродцев, кои поступают в хранилище вновь. «Монстры, — потупив взгляд, пояснял Шумахер, — присылались в ночное время и требовали… налития тем спиртом, чтоб не могли испортиться». Сие объяснение у одних представителей следствия вызвало снисходительную усмешку, у других благосклонный кивок. Но и те, и другие таким объяснением удовлетворились: по российским представлениям, некоторая питейная вольность была проступком вполне понятным, а потому простительным.