Стыд и мука охватывают Михайлу. Он бросается на ворох соломы, силясь укрыться от внезапно нахлынувшего воспоминания. Да где там! Ты ведь не мышка, чтобы схорониться в соломе, а Мишка. Разве от себя спрячешься?
Не так досадно, что, хвативши малость из штофа, гнев свой выплеснул в Академии — поделом им, татям напудренным! А то стыдно, что гонял соседей. Конечно, повод для того был — пропал полушубок. Двери-то в казенной фатере хлипкие, вот кто-то и воспользовался. Но кто? Стал выспрашивать. К одному пихнулся — тот плечами пожимает. К другому — то же самое. Наконец сунулся к Штурму. Не ты ли, дескать, герр садовник, решил попользоваться моей одежонкой, почуяв ядреный русский зазимок? А у того гезауф — пирушка. Гогот стоит, немецкий гвалт, капустой кислой да сосисками пахнет, табак брезиль клубами. Весело, сыто и пьяно. Русский хозяин при таком раскладе заприглашал бы к столу, мол, не кручинься, соседушка, сыщется твоя пропажа, а покуда садись с нами, гостеньком будешь, вдругорядь сам взаимообразно угостишь, верно? А тут — нет. У немцев так не водится. И Штурм — не исключение. Что с того, что сосед? Что с того, что ведал, сколь давно русский адъюнкт в отличие от него, немецкого садовника, не получал в Академии жалованья. Криво ухмыльнулся, сделал оскорбленное лицо и показал на дверь, только что «фас!» не рявкнул, как немецкие бюргеры командуют своим овчаркам. Но эта свора и без науськиванья взъярилась. Вскочили со скамеек, зарычали на все голоса: вас истдас? русише швайн! херраус, херраус! шнель![7] Не стерпело у него, Михайлы, ретивое: влепил по рылу одному, дал затрещину другому. Они стаей-то лаются, а поодинке враз хвосты поджали. А уж схватил он, Михайла, деревянную колотушку — болванку для парика, — и вовсе кинулись врассыпную. Кто в двери норовит выскользнуть, кто под стол хоронится… И смех, и грех. Нет, не так: сперва смех, а опосля — грех. Ладно бы мужиков гонял, немчуру эту толстопятую. Так ведь там и бабы сидели. А Штурмерша, хозяйка, к тому же на сносях была. До того ополоумела, дуреха, что в окно полезла. Слава богу, нижний этаж, а то бы не миновать беды. Да и так, знамодело, неладно. Ведь напугал. Как там отпрыск-то? Хоть и в срок разродилась, а все одно думно.
Сердце узника, истомленное зноем, стонет и изнывает. Но, кажется, того боле долит тоска. Никому-то он здесь не нужен, ровно на чужбине. Никто за него не вступится, некому слово замолвить. Те, кто горюют о его доле, природные русаки, — невелики чином. А академический синклит — сплошь немцы. Они, приспешники Шумахера, ныне сладостно потирают руки, загнав русского буяна в каземат. Из всех профессоров, пожалуй, один Георг Рихман благоволит ему, ссужая подчас деньгами. Да и тот делает это тайком.
Тоска сжимает сердце. Два месяца он, Ломоносов, мается на гауптвахте. Два месяца пишет прошения об освобождении да выдаче денег: «…ото время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит…» А в ответ — ни звука. Проходят дни. Меняются караульщики. Но более не меняется ничего. Кусок житника, кружка воды. Иной раз оловянная миса полбы. И все. Голод донимает, жажда. Но того боле — бессилие и тоска.
Эк как славно потрудилась Следственная комиссия Сената! Вместо того, чтобы наказать казнокрада и лиходея Шумахера, упекли в кутузку ни в чем не повинного человека. Не иначе о том распорядился генерал Игнатьев, поклонник Военного и Морского устава. «Что с того, что наказанный — лицо статское. Почитать старших по званию и чину обязан всякий гражданин».
Ворочаясь на соломе, Михайла стонет и скрипит зубами. За что? За что и почему толь немилостива к нему судьба? Отчего она твердит ему один и тот же урок — один бесконечный урок: растирай и толки? Ключник Паисий всё вапу велел растирать. Берг-физик Генкель— ядовитую сулему. А Шумахер воду в ступе толочь заставляет. Ни заделья ему в Академии гожего, ни должности профессорской, о коей в рескрипте утверждалось, ни жалованья. Ни-че-го! Зато опять темница. Которая уже по счету! Чулан в скиту, темная в Заиконоспасском училище, карцер в Марбурге, тюрьма в Весселе, а теперь вот равелин…
В утрах в кордегардию тайком наведался Гришутка Козицкий, переводчик. Михайла обрадовался ему, но вести, что тот принес, не утешили. Ему, Михайле, грозит увольнение и порка плетьми. Порка ладно — это он стерпит. Не такое терпел. И совсем еще недавно, по осени. После бузы на фатере Штурма его скрутили, навалившись впятером — немчура, дворня, прислуга, потащили на съезжую, а там десятские да рогатные караульщики, да все с похмелья, стервенелые, и так почали дубасить арестанта, пуская юшку… Ну, да то ништо! Порку он стерпит. Стиснет зубы, но стерпит, ни звука не обронит. Но увольне-е-ение!.. Из Акаде-емии!!!
11
Михайла поднимается с соломы, тяжело подходит к окну, вздымает руки и берется за железы. Вырвать бы эти прутья, раздвинуть бы. Он бы смог это, сил еще достало бы. И бастионы, было дело, покидал, когда бежал из прусской крепости Вессель, куда его обманом упекли вербовщики, дабы сделать солдатом. Но тут другое. Каземат можно покинуть, но от себя-то не убежишь. Даже если скроешься в родных поморских лесах, на Выге ли, на Матке али даже на Груманте. Куда денешь свой рассудок, свои знания, Божий дар? О скалы раскровянишь?
Взгляд Михайлы, минуя железы, упирается в глухую кирпичную стену. Глазам воли нету, но мысль не удержишь. Она живо устремляется в закатную сторону. Сердце взгулькивает, как казематный голубок, что гнездится в разъеме кирпичной кладки; сладко обмирая, оно пускается следом, но тут же и опадает, словно у него подрезаны крылья.
«Лиза, Лиза… Бедная голубка моя! Зачем свела нас судьбина, коли нету нам счастья? Одно горе да слезы. Почил в бозе сынок, Иоанн. Не довелось даже узреть дитятку. Улетел, ровно небесный ангелок в свою обитель. И матушка твоя преставилась. Царство ей небесное, фрау Цильх. Осталась ты сиротеей. Некому обогреть, обиходить. Братец Ганс не опора, сам нуждается в опеке. А на руках твоих малое дитя — дочурка Катерина. Бедная ты, Лиза, бедная! Худой тебе достался муж, коли не может обеспечить твое счастие!»
Взгляд узника упирается в кирпичную стену. Какая нестерпимая тоска! Какими тугими кольцами она сдавливает грудь! Дышать нечем. Михайла размыкает пальцы, обессиленно опускается на колени, а потом опрокидывается навзничь. Глоток воздуха, капельку прохлады! Руки его раскинуты по каменному полу. Лопатки вжимаются в гладкие камни, пытаясь вытянуть из них подземную стылость. Тщетно. В каменном мешке по-прежнему ни дуновения. А пол не охлаждает, а обжигает, толь раскалился.
Взор Михайлы утыкается в сводчатый потолок. Он крест-накрест связан коваными перекладинами. Рука невольно тянется к поясу, нащупывая пряжку ремня. Во-от! Не камень — мысль охватывает лопатки ознобом. Один узел — и канут все беды. Только один узел. Один против других, что завязались на невидимых путах. Чем не решение? Взгляд медленно скользит к обрешетке, к заоконной кирпичной стене. И потом, смятенный, стремительно возвращается к своду. Но крест!
— Господи, помилуй!
Михайла резко поднимается и встает на колени, устремляя глаза в угол. Там образ Спаса Нерукотворного, а под ним лампадка. В каземате ни дуновения, ни шороха, а пламя гневно трепещет.
— Господи! Сохрани и помилуй! — истово крестясь, шепчет Михайла; побелевшие губы его обметаны жаром. — Господи, помилуй!
Помолившись и стряхнув наваждение, Михайла поднимается с колен и снова возвращается к околенному кружалу. Почему нет ответа на его обращения, отчего молчит академический синклит? Колоссалише шкандаль? Можно подумать, что заезжие недоучки все без исключения трезвенники и не устраивают скандалов! Ну, да боге ним, с синклитом! Почему безмолвствует президент Академии? Почему не вмешается государыня?
Мысли Михайлы устремляются к трону. Как он ликовал, когда в Отечестве случилась дворцовая перемена! Как он радовался, когда на престол взошла Петрова дщерь! Чего можно было бы желать, как не этого: Елизавета наследница не токмо крови, но и духа, но и помыслов Великого Государя. Он, Михайла, верил в это искренне и свято. Потому Ода его на прибытие императрицы из Москвы в Петербург вышла яркой, одухотворенной, вся — порыв и устремление. То-то обомлела придворная челядь — фавориты и фрейлины! То-то заскрежетали зубами придворные пииты! То была его, Михайлы, очередная поэтическая виктория, его торжество и триумф. Он окончательно закрепил за собой место первого пиита на росском Олимпе. И при этом ни на йоту не поступился своим достоинством. Васька Тредиаковский привык в зубах свои опусы подносить, подползая на карачках к трону. Это повелось еще с Анны Иоанновны. Да и прочие стихотворцы слабы в коленках и гибки в пояснице. Тот же Сашка Сумароков. Так жужжит, заглядывая в глаза и источая мед, ровно пчела… Пропеть гимн — не велико дело. Лесть да словоблудие — патока для черевов: отведал, переварил, опорожнился — и всё. А для разума-то что остается? Для короны? Для скипетра и державы?