— Вот! — Шумахер подносит покал к свечам. — Это-то и навело меня на мысль, — он катает мозельское по хрустальным стенкам и поглядывает на просвет. — А не попробовать ли сего Медведя взять с тыла? И не рогатиной, а шпагой?
Тауберт ежится: лицо тестя в багровых пятнах. Но Шумахер сейчас, похоже, ничего не замечает, вновь переживая свои потаенные ходы.
— Доверенный человечек, — продолжает он, — покопался в архивах Марбургского университета, естественно, тайно, и обнаружил фамилию Ломоносова в реестре карцера. Нет, в журнале, куда заносятся имена арестантов, его не было. Но в реестре на отпуск провианта для карцера его фамилия значилась. Причем целую неделю: хлеб, шваденгриц — крупа на кашу и разбавленный сидр. А рядом в те же сроки заносилась другая фамилия. Спрашивается, что произошло? Конфликт? Не исключено. Доверенный человечек стал искать. Оказалось, что конфликт был: Ломоносов дрался с одним немецким студентом. Причину опускаю — не суть есть. Главное, что дуэль имела место. Нашлись и свидетели того происшествия. А вскоре удалось разыскать и самого дуэлянта — противника Ломоносова. Мой человечек приготовил для него кошель с талерами, дабы склонить к участию в нашем замысле. Но того и уговаривать не пришлось — живо согласился. Вот как клокотала в нем ненависть к русскому Медведю, даром что минуло уже пятнадцать лет! Нашли его в Ляйпциге. В науках он не преуспел, подвизался на ниве журналистики. Это и осенило меня. А что, если дать статью в журнале, да не простую, а критику на диссертацию Ломоносова «Рассуждения о причине теплоты и холода», по которой он стал профессором?
— Гениально! — с придыханием шепчет Тауберт. — Попадание в самое «яблочко»!
— Вот-вот! — довольно осклабившись, кивает Шумахер, на лбу его выступает испарина. — Статья такая вышла в журнале по естествознанию и медицине, где сотрудничал супротивник Ломоносова. Имени своего он, понятно дело, раскрыть не пожелал: статья, ты сам видел, вышла без подписи. Да оно и к лучшему, иначе всплыли бы личные мотивы…
— …И тогда результат от критики был бы уже не тот, — подхватывает Тауберт.
— Вот именно, — цедит Шумахер. — Статья та получилась не ахти какая. Да для читателя-болвана что важно? Скандал. А скандал-то вот он! Какому бюргеру или мещанину не приятно чувствовать, что он выше всех в Старом Свете?..
— …И полагать, что он не чета восточным дикарям, — подхватывает Тауберт.
— Потом, — кивает Шумахер, — такая же поносная статья появилась в другом журнале, как бишь?..
— Гамбургский «Магазин», — подсказывает Тауберт.
— Во-во! — усмехается Шумахер. — Что с того, что аргументов там кот наплакал, а по сути — и совсем нет, зато хлестко и беспощадно. — Он с силой ставит пустой покал на столик. — Только так надо отстаивать европейские ценности!
Тауберт кивает — слов у него нет. Кивает и кивает, точно дрессированная лошадка.
— Ну, и третье издание… Помнишь? — Шумахер не ждет подтверждения, — «Гамбургские штатские и ученые ведомости…». Там тоже не поскупились на эпитеты, хотя по существу-то тоже сказать было нечего…
Шумахер супится. Это не угрызение. То давняя досада, которой никак не находится удовлетворения. Обращался к светилам, к тому же Эйлеру, дабы он разнес сочинения этого русского мужика, а тот в ответ таких панегириков напел, что пришлось прятать его послание. Черт дернул показать отзыв Эйлера Гришке Теплову. Тот, прохвост, дал его самому Ломоносову, правда, после одумался, да было уж поздно — Ломоносов сделал копию с того письма и потом прикрывался оным как щитом.
По лицу Шумахера пробегает тень раздражения, это не ускользает от внимания Тауберта, он спешно подливает тестю вина. При виде наполненного по-кала Шумахер оживляется, в рысьих глазах его опять занимается огонек.
— Издания с поносными статьями достигли Петербурга через год и даже полтора. Я попридержал их пересылку. Зато обрушились залфом… Помнишь?
— Как не помнить? — почти мечтательно тянет Тауберт. — Заряд картечи поверг Медведя навзничь, не иначе. Едва опамятовал…
Попивая мозельское, Шумахер и Тауберт с удовольствием вспоминают, как метался по Академии разъяренный Ломоносов. Когда он зачитывал Академическому собранию «сии пашквили», был красный, как вареный рак, и глаза навыкате… То-то была потеха! Академики шушукались. Кто-то сочувствовал, кое-кто скептически улыбался, а иные не скрывали удовольствия. Правда, протест Ломоносова — его «Рассуждения об обязанностях журналистов…» одобрили единогласно. Но что с того? Где бы он опубликовал свои заметки? В Германии? С какой стати? «Свобода философии», о коей печется Ломоносов в своих «Рассуждениях», в каждой стране понимается по-своему, тем более в центре Европы, в Германии. Даже профессор Эйлер, хоть и написал сочувственное письмо Ломоносову, тоже не мог ничего поделать. Правда, он передал те «Рассуждения» профессору Формею и тот обещал их напечатать, но где? — в журнальце на французском языке, к тому же выходящем крохотным тиражом. Короче, гнев Медведя, по сути, пропал впустую. Даже в Петербурге его «Рассуждениям» не нашлось места. Миллер, редактор академического журнала «Новые комментарии», статью к печати не принял, заявив, что шумиха в немецких журналах касается одного Ломоносова.
— Браво, Грос Нос! — поминая сей эпизод, всхохатывает Шумахер и поводит покалом в сторону клетки индюка. — Хоть здесь ты оказался на достойном тебя насесте!
Вино ласкает нутро, недавние воспоминания — самолюбие. Он, Шумахер, тогда дожидался только скандала. А в результате одним метким выстрелом поразил сразу две мишени: взбесил Ломоносова и порушил его дружбу с Эйлером. Причем получилось это почти само собой, без всяких на то дополнительных усилий, точно по маслу. Растерянный Ломоносов передал частное письмо Эйлера, где тот выражал ему сочувствие и поддержку, в петербургский журнал «Литературный хамелеон». Оно было напечатано. Но в письме том, к вящему сокрушению автора, оказалось имя профессора Ляйпцигского университета Авраама Готтгельфа Кестнера, которого господин Эйлер официально рекомендовал на вакансию в Петербургскую академию, а в эпистоле поминал как одного из ярых журнальных насмешников. С тех пор переписка Ломоносова с Эйлером, длившаяся десяток лет, поневоле оборвалась.
— Вы гениус, мой фатер! — почти не лукавя, восклицает Тауберт.
Шумахер снисходительно усмехается.
— Твои бы слова да Разумовскому-младшему в уши. — Однако довольства не скрывает, подводя итог: — Европе спокойнее, если русский Медведь будет дрыхнуть в берлоге.
— И не только зимой, — подхватывает верный Тауберт, так же как тесть оттопыривая мизинец.
С покалами в руках Шумахер и Тауберт направляются в конец птичника.
— А вот это цесарки, — подводя зятя к последней клетке, показывает Шумахер.
Особого интереса Тауберт к этим птицам не проявляет.
— Оно так, — соглашается хозяин. — Пока не видные, молодые еще. Но цесарки ведь. Анхальт-Цербстские. — Он делает упор на последнем. — Дай срок, распустят хвосты, а на головках хохолки зазолотятся.
Далеко смотрит старый лис — все видит. «Молодой двор» уже перышки чистит. Екатерина Алексеевна вызрела, приходит ее пора. И елагинские стрелы — это пробы.
— А что же наседка? — стараясь попасть в тон, осведомляется Тауберт. — Наследница Великого Петушка?
Шумахер оценивает насмешку зятя вполне снисходительно.
— Так ведь остарела. Яичек не кладет. — И уже тише добавляет: — Падучей, говорят, страдает. Как и батюшка. Да и то: к его годам близится. Едва ли минует…
Какой вкрадчивый голос! Сколь в нем знания и тайны! Ведает куда больше, чем говорит, но и то, что изволит поведать, доселе не слыхано. Да и не мудрено! Ведь тестенька пережил нескольких государей, начиная с Петра Великого, и нескольких государынь, начиная с Екатерины. А уж смертей приближенных к трону — и не перечесть. Одно колесование Виллима Монса чего стоит! — того самого Монса, который ему, Шумахеру, на первых порах составил протекцию. Виллим Монс был в фаворе, да еще в каком! Ему покровительствовала сама государыня, коронованная уже Екатериной Первой. И покровительствовала, как вскоре оказалось, не только за красивые глаза и кудрявую амурную головку. То-то исказилось лицо императрицы, когда она увидела околевший труп Виллима на эшафоте! Это случилось 7 декабря 1724 года — в один из дней, когда шла свадебная церемония цесаревны Анны, выходившей замуж за голштинского принца Карла. Так все и пересеклось в ее взоре: счастливые глаза дочери, стеклянные очи полюбовника и налитое кровью око державного мужа.