«Я говорила совсем не складно, – думала Кристи. – Бормотала что-то, заикалась; наверное, только тем, кто очень внимательно и доброжелательно слушал, удалось понять, что же с нами произошло, хотя я сама чувствовала себя, как та русалка из сказки Андерсена, которая отдала рыбий хвост за человеческие ноги; я словно на меч ступила, когда взошла на кафедру… Было больно от собственных слов, как будто они, каждое по очереди, застревали у меня в горле. Я ясно видела лицо директрисы, а твое – нет, потому что ты оперлась головой на руку; ты, когда очень внимательно слушаешь, всегда сидишь так, что волосы твои совсем закрывают кисть, и когда вызываешь к доске – тоже. Директриса громко вздыхала, очевидно ей вспоминалось что-то свое. На тете Мими был пуловер в синюю и белую полоску – когда она в нем, ее волосы кажутся еще рыжее, чем всегда.
Я помню всякую глупую мелочь, помню, например, что Цинеге совсем на меня не смотрела и даже недовольно махнула рукой, когда Бажа велела мне начинать: ведь сначала все разглядывали оформление, и Цинеге сердилась, что они отвлеклись, ей казалось, что достаточно одних фотографий. От злости она начала рисовать на крышке парты, но я и сверху, с кафедры, видела, что она рисует фигуру на пьедестале с воздетыми к небу руками, это, наверное, была я, и я знала, что она с удовольствием стащила бы меня с кафедры и закричала бы: «Да смотрите же на фотографии, на фотографии смотрите – ну разве не великолепное получилось оформление?»
А я все говорила и говорила и думала о том, что этот мой рассказ о нашей тайне, собственно говоря, – наказание мне за ту октябрьскую выходку, а еще думала, что я все-таки не жалею, что так случилось, потому что, не будь этого, папа никогда не познакомился бы с тетей Евой и не началось бы то, что началось. По-настоящему я стыдилась только той шутки, той игры в болезнь, когда я попробовала обманом уладить такие серьезные вещи, тогда как приниматься за них нужно было только всерьез. А где-то в самой глубине души я чувствовала, что для меня теперь уже важно не только желание помирить папу и тетю Еву, но и гораздо большее. Я чувствовала: все-таки хорошо, что сегодняшний день наступил. Ведь в самом деле нужно рассказать другим о том, что произошло с нашей семьей, и если можно как-то бороться за то, чтобы не было больше войны, тогда я и правда должна говорить, потому что легче всего люди учатся на примерах из жизни других людей и, может быть, их научит чему-то Жужина жизнь и моя… И мне приятно было видеть, как Рэка вдруг посерьезнела и скроила обезьянью мордочку – она, когда вот-вот заплачет, очень напоминает обезьянку. Анико перестала накручивать свои кудри и рисовала что-то указательным пальцем на крышке парты.
И я почувствовала, что они меня любят. Любят, все любят, и это было такое хорошее чувство. Было в нем что-то надежное, прочное. Конечно, я не догадывалась, что они уже знают то, о чем я говорю, что они слышат об этом не впервые и что моя тайна – уже не тайна. Но если бы и знала, я и тогда чувствовала бы: хорошо, что я не одинока. И я говорила, несмотря ни на что, говорила заикаясь – ради себя, ради девочек, папы, тети Евы, – и каким-то образом выходило так, что говорю я ради счастья всех людей, всего мира…»
– А потом… – сказала Маска уже совсем чуть слышно. – Потом Кристи сказала такое, что невозможно забыть. Она сказала, что, собственно, не знает, какой была война, она только читала и слышала о ней, проходила ее по истории. Но сейчас она расскажет, что переживали люди в те времена, только вместо нее рассказывать будет ее мама. Мама написала это письмо в ту ночь, когда она, Кристина, родилась в сотрясающемся от разрывов подвале, и это письмо должно объяснить всем, что матерям нужен мир, чтобы растить своих детей, что никто и никогда больше не должен оказаться в таком положении. Обязанность всех живых заменить тех, кого уже нет, восстановить разрушенные очаги и осуществить то, о чем мечтала и ее мама в ночь перед смертью.
Кристи взяла тетрадные листочки, которые прихватила, подымаясь на кафедру, и начала читать последнее письмо своей матери. Говорила она тихо, голос ее иногда прерывался, но в классе стояла такая глубокая и взволнованная тишина, что было слышно каждое слово. Бажа плакала. Тетя Ева даже не подозревала, что Бажа может плакать.
– А ты хотела бы узнать, что было в письме Жужи? – спросила Цыганочка.
Маска не ответила, оперлась головой на руку.
– С того письма все переменилось, – проговорила она наконец. – И класс. И сбор. И жизнь тети Евы.
– Знаю, – сказала Цыганочка. – Для того Кристи и прочитала письмо. Если хочешь, можешь прочитать, что писала Жужа. Кристина принесла письмо тете Еве на память. Оно случайно оказалось у меня.
В большом кармане сборчатой кашмировой юбки был платочек, немного мелочи, ключи от квартиры и тетрадные листки.
– Вот, – сказала Цыганочка. – Правда, здесь написано, что оно адресовано Эндре Борошу, но на самом деле оно обращено к тете Еве. Жужа ведь именно на нее покинула Эндре Бороша.
XVIII
Письмо Жужи
«Энди,
вот он, день, когда родится наш ребенок.
По правде говоря, я не знаю, как все это будет, потому что позвать врача сейчас абсолютно невозможно, но я все-таки не очень боюсь – ничего, как-нибудь да появится на свет. Тетушка Фабиан без конца всхлипывает и ломает руки, ну да ведь ты знаешь, я не из пугливых. Конечно, лучше бы не было сейчас такой какофонии над нами. Счастье еще, что голова у меня занята более важными мыслями, и радость, что я скоро увижу нашего ребенка, во мне сильнее, чем волнение, чем страх.
Энди, это так невероятно странно и так великолепно – наконец-то я узнаю, каков он, наш малыш.
Конечно, все было бы легче, если бы ты мог быть здесь, но где ты сейчас, любимый, где ты? Последнее-препоследнее письмо от тебя я получила в августе. Тетя Фабиан все время говорит, что я сильная, а я не такая уж сильная, только я держу себя в руках, а бывает, успокаиваю себя, точно какого-нибудь постороннего человека: «Гони прочь горестные мысли, Жужа, это может повредить малютке!»
Вот увидишь, теперь уже очень скоро войне конец.
Когда заключат мир, у нас снова будет свет – а его нет уже долгие недели, нет ни воды, ни освещения, – тогда я поднимусь в нашу квартиру, распахну все окна и зажгу все лампы: я хочу увидеть, что прежняя жизнь возвратилась и мы снова живем, как люди, и свет – не враг, навлекающий на город бомбардировщики, а друг – он проникает во все углы, на электричестве можно готовить, им можно обогреваться, и люди снова живут в домах, среди привычной мебели, привычных портретов и говорят о самых обычных вещах, ну, например, спрашивают: «Прошел ли у тебя насморк?» Или: «Почем на базаре абрикосы?» И никто уже не говорит о таких немыслимых, диких вещах: «Правда ли, что дядю Гезу нашли мертвым на площади Сены и труп был без головы, потому что ее снесло взрывом?» Или: «Вы слыхали, что тетя Мици сошла с ума, когда узнала, что все ее четыре сына убиты?»
Последнюю весточку от тебя я получила седьмого августа. Нелегкое это было для меня время – с самого августа без твоих писем.
В день поминовения усопших тетушка Фабиан пришла к маме; они разговаривали на кухне, но все-таки я услышала, как тетя Фабиан спросила маму, не поставить ли свечку и за бедняжку Эндре. Тогда я вышла – у меня еще оставалась палочка шоколаду из того, что ты привез, когда последний раз приезжал на побывку, – стою, разворачиваю шоколад и говорю, да громко так: «Здравствуйте, тетушка Фабиан, целую руки! А ведь скоро войне конец, что вы на это скажете?» Она сунула свечку в карман передника, чтобы я не увидела, крякнула, пробормотала, какая, мол, я храбрая, сильная девочка, и вышла.
Какая там я «храбрая, сильная», Энди! Просто я твоя жена, да еще и мать – вернее, скоро стану матерью, – и, значит, головы терять мне нельзя.