Расма смотрела на него влюбленными, добрыми и потому странными глазами.
Она увидела меня — мы встретились с нею взглядами. И она нарочно, конечно же, нарочно, прислонилась виском к Славкиному плечу.
Они, танцуя, повернулись.
Теперь увидел меня и Славка. Прищурился, тряхнул волосами. Какие красивые, какие серебряные они были!
Мы с Лаймоном оделись, вышли. Ночь стояла морозная, тихая. Льдинки похрустывали под ногами. Лаймон ничего не говорил. И я была ему благодарна за это.
— Пойдем завтра на концерт? — после долгого молчания спросил Лаймон.— Ты любишь серьезную музыку? Московский пианист играет.— И он назвал имя.— Пойдем?
Я не ответила, и Лаймон промолчал тоже.
Долго бродили по пустынным, непривычно тихим улицам. Вышли к новому вокзалу. Отделенный от нас просторной, совсем пустой площадью, он мягко светился в ночи. Светился, словно большой драгоценный камень. Есть такие камни — я не помню, как они называются,— которые сами собой светятся изнутри. Новый вокзал казался мне по вечерам похожим на такой камень.
Очень не люблю мертвенный свет люминесцентных ламп. Не тут, на вокзале, наверно, он и создавал это, словно идущее откуда-то из глубины, таинственное свечение. В поздний этот час лишние лампы были погашены. Неяркий свет был то красноватым, то голубым — от белого мрамора стен,— то желтоватым. Если чуточку изменить положение, шагнуть в сторону — в эту мягкую, приглушенную гамму вливались еще золотисто-оранжевый, зеленовато-голубой цвета.
Мы долго любовались ночным вокзалом.
— Вот что способны сделать человеческие руки!— шепнул Лаймон.
— Да.— Я тоже отвечала шепотом. Мы словно боялись, что голоса наши разрушат волшебное свечение огромного здания.— А ты говоришь, плохо быть строителем!
— Я так не говорю,— поправил меня Лаймон.— Я говорю, что для девушки — это трудно.
— А для тебя?
— Я? Я мечтал о другом. Сделать проект вот такого здания…
И Лаймон вдруг начал рассказывать о себе. Так я узнала, что он живет один в большой квартире.
Его отец и мать — моряки. Отец — капитан дальнего плавания, а мать — радистка на этом же судне. Раньше Лаймон жил с бабушкой. В прошлом году она умерла, и теперь Лаймон совсем один.
— Иногда так не хочется идти домой,— невесело закончил Лаймон.
Я подумала, что теперь я тоже буду очень одинока. С сегодняшнего дня не будет больше в нашей комнате Ганнули. Все понимающей, доброй, хозяйственной Ганнули. Никто не одернет Расму, когда она будет придираться ко мне.
Лаймон все говорил, говорил. Мне представлялась пустая, гулкая, почему-то обязательно с высокими лепными потолками квартира. И становилось жалко Лаймона.
Ночь стояла звездная, лунная. Наши шаги гулко отдавались в пустых коридорах улиц.
— Ты когда-нибудь бродила вот так по городу, ночью?
— Нет.
— А я брожу. Один.
— Одному — нехорошо...
— Ну так будем бродить вместе? — И Лаймон, наклонившись, заглянул мне в глаза.
— Не знаю.— Я не могла ничего обещать ему, но и оттолкнуть его тоже не могла. Все-таки это хорошо, что сегодня я не одна.
Было три часа ночи, когда мы подошли к общежитию. В красном уголке еще гремела радиола. Мимо открытой двери мелькнули танцующие Ганнуля и Славка.
Ему хорошо. Ему хоть бы что! Не мне первой, наверно, он сказал гадость.
— Пойдем, потанцуем? — спросил Лаймон.
— Нет. Спать пойду.
В комнате никого не было. Днем, в суматохе приготовлений, я не заметила, как она изменилась, наша комната.
Кровать Ганнули была покрыта не белым пикейным одеялом, а темно-зеленым суконным — казенным. Исчезла со стены рамка с массой смешных фотографий — «выставка», как мы насмешливо ее называли. На месте «выставки» осталось на стене темное прямоугольное пятно. Исчезли наивные салфеточки с собачками, кошечками и целующимися голубками — вышивки Ганнули. Даже скатерти на столе нет — холодно блестит клеенка.
Пусто. Грустно. И музыка доносится снизу тоже грустная…
Две встречи
Я не слышала, как пришли Расма и Юзя. А утром они не слышали, как я оделась и ушла к папе.
Голова была тяжелая, кружилась. Противно даже подумать о еде. Пришла, села в уголок дивана. Папа и Тоня переглянулись.
— Что-нибудь случилось? — спросил папа.
— Нет. Просто…
— Просто лишнее выпито было? — рассмеялась Тоня. Принесла мне стакан удивительно вкусного, крепкого, горячего чаю.
— Пей. Говорят, помогает.
Она собирала братика на прогулку, и я вызвалась пойти с ним.
Мороза как не бывало. Яркое солнце заливало сквер. Прыгали, дрались, чирикали воробьи. В песочнице малыши пристроились лепить свои «куличики». Девочки-школьницы, бросив на скамейку пальто и портфели, скакали через веревку. Я загляделась на них и не заметила, как в сквер вошла мать Славки с Антанасом.
Обернулась случайно, а Антанас идет вдоль скамейки сюда, ко мне. Идет медленно и терпеливо. Два-три шага — вот и все, что он может сделать. Я не могла оторвать от него глаз.
Нет, он совсем не похож на Славку. Глаза голубые. Ресницы, брови — светлые. Нисколько не похож.
Но чем больше я вглядывалась в Антанаса, тем сильнее проявлялись в нем какие-то внешне, наверно, неуловимые отцовские черточки.
Вот он отдохнул. Собираясь идти, сдвинул брови. Совсем по-славкиному сдвинул. Тоненькие, едва намеченные, они сошлись на переносице. И точно как у Славки, морщинка-стрелка перерезала лоб.
На третьем шагу, силясь сделать четвертый, Антанас закусил нижнюю губу. И Славка так же прикусывает, когда ему трудно.
Воробьи с криком подрались на асфальте. Антанас, крепко держась за скамью, обернулся к ним и засмеялся. Глаза его стали щелочками, как у Славки.
Скамья в сквере длинная — от одного входа до другого. Антанас дошел до меня, остановился, сердито посмотрел в упор. Вот уж это был совсем не Славкин взгляд.
Я отодвинула коляску и встала, давая ему дорогу.
— Как не стыдно, Антанас! — Мать Славки подошла ко мне.— Мог бы пойти обратно.
Антанас и на нее посмотрел мрачным взглядом исподлобья, сказал коротко:
— Не мог.
— Упрямый,— вздохнула женщина и нагнулась к коляске: — Какой славный! Мальчик? Сколько ему?
— Пять месяцев.
— Славный мальчик,— повторила старуха и вздохнула.— И наш был такой же… до болезни. Детский паралич. Теперь-то есть средства. Тогда не было. Вот и…— Она горестно покачала головой.
Вот на свою мать Славка очень похож. Даже клычок из-под верхней губы, когда она говорила, выглядывал— такой же остренький и косенький. Совсем седая. Наверно, добрая. Словоохотливая.
Но что мне теперь до этого?
— Лечим, лечим,— продолжала женщина.— Сын ничего для него не жалеет. Теперь вот на юг надумал. Грязи какие-то, что ли…
Пришли папа с Тоней. Завязался общий разговор о детях, об их болезнях, шалостях и капризах. А Антанас все ходил и ходил. Только уже не три, а два шага всего удавалось ему сделать без отдыха. И все чаще сдвигались светлые бровки, а губа все время была прикушена.
Мне хотелось подойти к Антанасу и помочь ему ходить. Просунуть руки ему под мышки, сцепить их на груди и водить, водить.
«Вот это-то и надо было сделать тогда, в тот солнечный, праздничный день,— с горечью подумала я.— Почему, почему я тогда не спустилась вместе со Славкой?»
Тогда мне было просто очень жалко Антанаса. Теперь я вдруг поняла Славку. Будь это мой сын, я бы тоже брала на вечера «халтурку», чтоб отправить его на юг лечиться. Я бы никогда не потеряла веры в то, что он поправится. Станет такой же, как Вова из скверика возле общежития. Сколько в Антанасе упорства! Ходит и ходит, цепляясь за скамейку. Как хочется ему стать таким, как все!
Братик проснулся, расплакался. Мы ушли домой. Я подошла к окну и все смотрела на Антанаса. А он все ходил, ходил.
— В меланхолии что-то дочка,— сказал папа.
— А вот мы ей сейчас поправим настроение.— Тоня сзади подошла ко мне, предупредила: — Не оборачивайся,— и надела что-то мне на голову. Что-то мягкое, пушистое.