— Длинный Ганс!
Дверь была распахнута. Длинный Ганс голышом стоял посреди комнаты, пристально разглядывая швы на рубахе. Одежда валялась на ковре. В постели раскинулась Камилла, ожидающая своего великана любовника. На Германа она посмотрела застывшим, невыразительным взглядом. Длинный Ганс, наморщив лоб, оторвался от своего занятия.
— Черт меня побери, но баронские хоромы кишат ползучей нечистью. Представляете, пастор? И ведь эта гадость только на нас двоих и набросилась.
Герман оцепенел. Сунул руку под мышку, поскреб влажные волосы. Бурые насекомые покрыли ладонь нечастой живой сеткой. Его чуть не вывернуло. Кожу на голове покалывает как электричеством, наверняка эта дрянь уже прогрызла череп и ползает по его трепещущим обнаженным мозгам.
Рука у Германа дернулась, будто опаленная огнем.
— Тьфу, мерзость какая… И правда заколдованное место… Идем, Бога ради! Скорее прочь отсюда, нельзя нам здесь оставаться! Идем!
Пастор и голый великан точно обезумевшие кони мчались по заколдованному дворцу. Томные пастушки по стенам — как привядшие цветы; они зевали и терли глаза — ни дать ни взять усталые дети на празднике, когда веселье утихло. Представление окончено, утруждать себя более незачем. Филлида полулежала в кресле, с дымящимся свечным огарком в руке. Пастушки безучастно глядели, как гости несутся мимо, расхристанные, орущие, полуголые. Их это уже не касалось. В заключительной сцене спектакля они были персонажами без речей.
Без малого в миле от замка они наконец сделали привал; Герман смог отдышаться, а Длинный Ганс — одеться. Зуд давным-давно прекратился. Однако на груди у обоих остались кровавые расчесы.
XI. На королевской службе
В Бреславле был большой праздник. В город с ежегодным визитом прибыл кардинал-архиепископ Трирский — традиция эта шла из седой старины и давно уже превратилась в пустую формальность. По причинам столь же достойным, сколь и позабытым его высокопреосвященство отслужил мессу в честь св. Себастьяна во втором по величине бреславльском храме, а затем возглавил праздничную процессию по улицам города. Девяностолетний князь церкви ковылял впереди всю долгую дорогу от церкви Марии Магдалины до собора, поддерживаемый бледными, одетыми в черное семинаристами, — экзотическое красно-фиолетовое насекомое под конвоем усердных черных муравьев. За спиной у него реял бело-золотой стяг Агнца Божия с кровавым шрамом, вышитым алым шелком. Образ св. Себастьяна покачивался на платформе, которую несли кружевные стихари. По-детски упитанный белотелый святой был очень красиво пронзен стрелами, струйки крови проступали у него на боках как скульптурные ветви гнилого дерева. Сладострастно томные глаза и приоткрытый розовый рот. Sancte Sebastian, ora pro nobis[53]. Золотые маятники курильниц мерно покачивались в клубах благоуханного дыма. Босые ноги доминиканцев месили уличную грязь. Кардинал жестом умирающего простирал для благословения желтую руку, которую поддерживал под локоть молодой семинарист, бледный от ночных бдений и честолюбия. Песнопения, словно голубиная стая, прихотливо порхали над процессией, взлетали, и опускались, и уносились прочь с ветром. Gloria in excelsis Deo. Sancte Sebastian, ora pro nobis[54]. Зрители по сторонам дороги клонились под мягким напором благословения, как тростник под ветром. Звонили серебряные колокольцы. Священник в белом облачении нес на лиловой подушке золотую плеть. Смысл этого символа давным-давно забылся. Быть может, служил он одной-единственной цели — внушать зрителям смутную тревогу.
Многоцветная тысяченожка процессии медленно ползла от церкви Марии Магдалины к собору. Двое зрителей остановились возле одного из домов, погруженные в раздумья, которые наверняка были чрезвычайно подозрительны. Внешность обоих свидетельствовала о бродяжничестве и сомнительном образе жизни. Тот, что ростом пониже, был в тесном не по размеру черном сюртуке и черных коротких штанах, лоснящихся на коленях. Шерстяные чулки, заштопанные серыми нитками, и пыльные башмаки с латунными пряжками. Он то и дело облизывал нижнюю губу и чесал отвисший живот. Спутник его был высоченный парень в грубошерстной куртке и рубахе, расстегнутой на волосатой груди. Босые ноги его твердо попирали уличную грязь. Добропорядочные бреславльские обыватели смотрели на них с недоверием и спешили по домам, спрятать под замок свое серебро.
— Длинный Ганс!
— Да.
— Знаешь что?
— Не-а.
— В католицизме определенно что-то есть.
— Вы так думаете?
— Само собой. Интересно, будь я католическим священником, дела мои шли бы так же плохо?
— Небось девчушки-то и в папистских приходах есть? Аккурат как в Фельзенхайне.
— С виду они такие сильные, уверенные в своей миссии. «Ты — Петр…» Может, и я был бы сильным и уверенным, будь я одним из них, как по-твоему? Уверенным в своей миссии. Там наверняка в два счета можно стать святым или большим князем церкви, как по-твоему?
— Не-а.
— Нет? Наверно, ты прав. Леопарду своих пятен не стереть… Да-а. Суперинтендент, поди, сидит сейчас у окошка и слюной брызжет от злости, что паписты этак растопырились. Да-а, суперинтендент. Видел бы он меня в теперешнем жалком состоянии.
Герман вздохнул и ударил себя в грудь, звук вышел глухой, точно от худого барабана. Длинный Ганс покорно склонил голову и печально сморщился. Но ожидаемого жалобного стона не последовало.
— Длинный Ганс.
— Да, пастор.
— Есть хочешь?
— Совсем живот подвело. Ведь уж два дня только колоски жуем. Как вздохну, из глотки мякина летит, ровно с гумна по осени, в пору молотьбы.
— Ганс…
— Тута я.
— Готовься к худшему.
— Да, пастор.
— С деньгами у нас совсем скверно.
— Спаси Господь. Вот так и бывает, когда кичатся щедростью и корчат из себя благородного.
Герман пошарил в кармане, извлек томик Плутарха в двенадцатую долю листа, сломанный карманный пистолет, ладанку на тоненькой серебряной цепочке и мрачно уставился на свое имущество.
— Ганс.
— Да, пастор.
— Виды на будущее у нас невеселые. И выбор невелик, есть только три способа. Во-первых, можно стать благородными разбойниками где-нибудь на бреславльских дорогах. Отнимать у богачей и раздавать беднякам. Не так уж и глупо. Глядишь, еще след в истории оставим, а? Мы ведь вооружены.
— Нешто из него можно стрелять?
— Нельзя, что правда, то правда. Он, поди, не палил со времен Тридцатилетней войны. С другой стороны, на вид он страшный, ровно мортира. Ежели нахмурить брови и напустить на себя свирепость, можно до смерти народ перепугать.
— Людей-то вам неужто не жаль?
— Дурак ты несчастный. Ведь хорошая мысль. Жить вне закона. Поселиться этаким мрачным рыцарем-разбойником в старом замке и держать в страхе всю округу. Быть любимым женщинами и наводить ужас на мужчин. Что скажешь? Чем плохая мысль? Раз уж нам так скверно в рамках закона.
— Вы, пастор, небось в книжках это вычитали. Никак нельзя шастать по округе, тыкать в людей сломанным пистолетом и требовать, чтоб они отдавали свои денежки. Слыханное ли дело? Да и трусоваты вы, пастор.
— Вечно ты все удовольствие испортишь. Хотя в твоих словах безусловно что-то есть.
Они зашагали по улице, пустынной и унылой; под эркерами, которые нависали над мостовой, как кормовые надстройки линейных кораблей, царил полумрак. Тощий оборванный мальчишка копался в куче отбросов.
— Во-вторых, я могу стать проповедником и провозглашать учение святого Плутарха. Представляешь, как замечательно — пробудить Бреславль от безучастного оцепенения и взрастить поколение великих жен и мужей, что отринут ничтожество, которое нам навязывают силой, и поднимутся к высочайшему совершенству…
— Сожгут нас за ересь.
— Твоя правда. А господин суперинтендент самолично поднесет факел к поленнице да еще и посмеется. Но такой радости я ему не доставлю. Тогда остается одно. Заделаться знахарем и пользовать амулетом зубную боль. Ежели получится. Мои-то болести он никогда не излечивал.