Куда он попал — действительно ли чулан? Вокруг царил сплошной мрак и определить размеры помещения было невозможно. Если он в тесной каморке, то почему не может нащупать ни стен, ни даже двери? Значит, он в огромной зале? Выяснить это ему так и не удалось, ибо появился свет.
Не то, чтобы в чуланчике зажегся свет; можно скорее сказать, что перед ним выросла стена света, или, правильнее, диск света, твердый и четкий, как пластина оптического стекла. Ему почудилось, что он может потрогать ее рукой. Но в ту самую секунду, когда он протянул руку, его схватила какая-то невидимая сила и бросила сквозь световой диск. С невероятной скоростью он пролетел сквозь свет, словно снаряд сквозь стену, а по другую сторону опять была темнота. В этой новой темноте он почувствовал холод и дождь, ледяной, хлещущий дождь, который бил в глаза и ослеплял. Гуннар Эммануэль пошарил впереди рукой, нащупал кусок ткани, поднял его и вошел в свет и тепло.
Он находился в большом шатре из красно-желтой ткани, освещенном масляными светильниками и жаровней на четырех ножках из черного кованого железа. Пол был застлан цветастыми коврами, а вдоль стен шатра стояли сундуки из кедра. На одном из шестов-распорок висел круглый щит с изображением льва под пальмой. Пахло пряностями и духами, «почти как глинтвейн».
В центре шатра стоял крепкий мужчина лет тридцати, совершенно голый. Он был смазан маслом, которое два черных до синевы негра соскребали с него инструментами, напоминавшими маленькие медные мастерки.
Это был крепкий человек, крепкий и с волосатым телом, как сам Гуннар Эммануэль, с короткой, курчавой окладистой бородой, похожий больше всего на араба. Самым примечательным был один глаз, очевидно, воспалившийся и отекший, и потому превратившийся в узкую красную щелку. Из глаза сочились гной и слезы, которые человек время от времени стряхивал нетерпеливым взмахом головы.
— А, это Кирн, — проговорил он. — Входи. Я уже почти закончил.
Он дал себя вытереть белым шерстяным полотнищем и прежде, чем улечься на ворох ковров, завернулся в мантию.
— Иди сюда, Кирн, — сказал он. — У меня нет настроения слушать песни сегодня. Иди сюда и сядь у моих ног.
Кирн отложил в сторону лиру, поправил складки на мантии и присел на корточки у ног властелина. Ему предстояло либо петь, либо слушать одинокие монологи властелина. Он терпеливо ждал приказа.
Властелин покачал головой и провел тыльной стороной ладони по больному глазу. Снаружи слышались предсмертные вопли умирающих.
— Семьдесят галлов распято, — проговорил властелин и потряс головой. — Непонятно, какая от этого польза. Я по мере возможности вставляю палки в колеса, но их проклятая победная колесница все-таки катит дальше. И я же знал это с самого начала. Но разве это имеет какое-нибудь значение? Роль должна быть сыграна до конца, даже если знаешь исход и знаешь… Радуйся, мой мальчик, тебе приходится только декламировать трагедии, и не нужно играть на сцене. Место зрителя лучше всего, если нельзя ускользнуть из этого мерзкого театра…
Он потряс головой так, что слезы брызнули во все стороны, и поплотнее укутался в мантию. В шатре ощущался сильный запах пряной гвоздики. Снаружи в темноте кричали несчастные.
— Не думаю, что сегодня вечером у меня есть желание слушать греческую поэзию. Лучше звуки из родных краев, хронику Ганнона о Дидоне{11}, или какие-нибудь из его песен, может быть, «Отдых в оазисе», не знаю… Утром подумал о нем. Если будет так, как хотят они, Фабий, Марцелл и гадюка Корнелий{12}, от поэзии Ганнона мало что останется… Ганнон Медовый язык, великий как Гомер, сладостный как Сапфо{13}, и тем не менее все эти шедевры могут исчезнуть, словно письмена на воде. Но колесо истории сокрушило, верно, и более великих мастеров, чем он. Время мстит! Только при звуках лиры и в объятиях любви мы чувствуем, что время замирает, что колесо стоит. Но последнее слово всегда остается за временем, и слово это Молчание…
Он вновь погрузился в размышления. В шатре пахло пряной гвоздикой и кедром. Снаружи слышались стоны умирающих галлов.
Властелин очнулся, посмотрел на Кирна здоровым глазом и попытался изобразить ласковую улыбку. Он медленно распахнул мантию.
— Я скоро стану одноглазым как Полифем{14}, но, надеюсь, не таким отталкивающим. Что скажешь, Кирн? Иди сюда! Иди сюда и поцелуй меня!
Кирн встал и закутался в мантию невольным жестом целомудренной женственности. В нежном мальчишеском теле греческого раба скрывалась смолистая сосновая сердцевина по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон. Именно она сейчас и затрещала в знак отрицания и отвращения. В его бессвязном бормотании однозначно проскользнуло ругательство из Хельсингланда. Здоровый глаз властелина расширился от удивления.
Кирн запахнул поплотнее мантию и выскочил наружу. Он сделал пару неуверенных шагов в темноте, прямо сквозь мокрые от дождя заросли олеандра, после чего его бросило сквозь световой диск, и он вернулся из тьмы в солнечное настоящее.
Кирн исчез в истории, а Гуннар Эммануэль вышел из чулана и вновь очутился в Национальном музее. Зал был пуст.
Здесь следовало бы дать объяснение.
Гуннар Эммануэль не знал ни куда он попал, ни куда вернулся. Он не знал даже своего имени. Он потерял память и вышел из чрева чулана как новорожденный. Он ничего не вспомнил, когда посмотрел на «Кухарку», лишь почувствовал неясную грусть.
Ему казалось, что он взаперти, было трудно дышать. Как ребенок в чреве матери, он хотел наружу, на свет. Поэтому его потянуло к солнечным лучам в вестибюле, и он начал спускаться по длинной лестнице.
Навстречу ему попался школьный класс, который направлялся в залы под предводительством молодой учительницы в джинсах и черной куртке, с красным значком на отвороте. У нее были длинные светлые косы, что в наше время немного необычно.
Пуповина порвалась, и Гуннар Эммануэль вышел из музея. На минуту он застыл в нерешительности. Он был опустошен или почти опустошен. Он видел людей, идущих по набережной, и смутно осознал простейшее соотношение: «сперва они тут, потом они там». Он смотрел на Замок, туманно представляя себе его размеры, ширину, высоту, длину и вместимость, но не имел понятия о его назначении. Или, говоря собственными словами Гуннара Эммануэля: «У меня в голове не было слова «дом», и я не сознавал, что он нужен для того, чтобы вмещать в себя людей и вещи». Он, похоже, с самого начала понял, что идущие по набережной существа могут быть «один» или «много», и, сложив несколько «один», он получил понятие, которое назвал «много».
Он пошел вслед за остальными, удалявшимися от музея, может, чисто рефлекторно. Почему он остановился перед Солтикоффым, мне выяснить не удалось.
Солтикофф сидел на скамейке, между коленями у него болталась пустая бутылка из-под кока-колы. В облаке птиц к набережной причаливал пароходик. Гуннар Эммануэль обошел скамейку и сел на прежнее место. Солтикофф вроде бы ничего не заметил. Оба сидели в полном молчании. На асфальт возле их ног приземлилась чайка. Белая птица расправила крылья и принялась чистить клювом перья. Когда Солтикофф встал и направился к ближайшей урне с пустой бутылкой, чайка вновь взмыла в небо в вихре белых крыльев. Он вернулся на место, вытер глаза и положил руку на плечо Гуннара.
— Теперь иди, — сказал он. — И помни, ничему не удивляйся. Он скрестил на груди руки и отвернулся.
Гуннар Эммануэль остался сидеть. Он слышал звуки, вылетавшие изо рта Солтикоффа, но ничего не понимал. Легкое прикосновение однако несколько успокоило его. Он продолжал сидеть.
Наконец старик повернулся и взглянул на Гуннара, вопросительно и чуть сердито. Вдруг лицо его прояснилось, и он хлопнул себя по лбу.
— Ну, разумеется, — произнес он. — Какой я дурак. Он уже вернулся!