То были не толстые тетради, а небольшие книжечки карманного формата (quadernini), по размерам чуть больше колоды карт, в переплете из телячьей кожи. Они закрывались при помощи веревочной петли и деревянной застежки — точь-в-точь как мое ирландское пальто, висевшее на вешалке у входа в читальный зал. Каждое утро художник прилаживал книжечку на пояс и выходил из дома, готовый внимательно записывать и зарисовывать все увиденное, словно какой-нибудь сегодняшний репортер, который с камерой на плече, в перемазанных грязью ботинках стоит посреди руин разбомбленного города и пишет что-то в пропитанном потом блокноте, вынутом из заднего кармана брюк.
Я представляла себе, как Лупетто шагает по вымощенным булыжником улицам, молчаливый, как вечно ходившая за ним собака, как он скупым движением забрасывает на плечо складку плаща, идет мимо закрытых дверей, порой останавливается около портика, чтобы зарисовать горгулий на крыше с хищными, вселяющими ужас мордами, или смотрит на Флоренцию с высоты городских стен, погруженный в свои мысли, внимательный, точно энтомолог перед муравейником.
Именно эта всеобъемлющая наблюдательность, этот пристальный интерес к миру и были главным, что я вынесла из записок Лупетто. Он заразил этим кое-кого из своих современников, а также из художников младшего поколения — например, самого Леонардо да Винчи. Тот был четырнадцатилетним учеником, когда они познакомились в мастерской Андреа Верроккьо, и вскоре стал одним из самых горячих поклонников Лупетто. «Запечатлеть человека в момент чихания, толщину капли крови, изучать лица людей, пока не научишься читать на них усталость, гордыню, похоть… изобразить бороздки на нёбе у собаки», — писал он. Я подумала: «Вот что значит настоящий художник — в своей пытливости он готов, если нужно, просунуть руку в пасть хищному зверю».
Помимо размышлений такого рода в тетрадях встречались кулинарные рецепты, счета, списки будущих покупок, разные указания и даже рифмованные строки — они были призваны высвободить демонов, снедавших художника изнутри. Но иногда в записи ударом топора прорывалась политическая действительность — например, 26 апреля 1478 года, за несколько часов до того, как живописец навсегда ушел в царство сумерек.
То было последнее воскресенье апреля. Повсюду еще витал дух недавней Пасхи. Я представляла себе залитую солнечным сиянием тихую площадь. От чтения дневников Лупетто кружилась голова, словно я перегнулась через ограду смотровой площадки на городской стене: бездонная голубизна неба, купол Санта-Мария дель Фьоре, величественно сверкающий под лучами солнца, голоса горожан, собравшихся к полудню на виа Мартелли, дабы присутствовать на обедне. И кто мог знать, что через считаные минуты, в самый разгар мессы, когда священник поднимал чашу перед главным алтарем, таинство обернется жуткой резней и нефы собора будут залиты кровью, завалены трепещущими внутренностями?
Хотя поля тетрадок были очень узкими, кое-где попадались обрубленные фразы, написанные чернилами потемнее. Я вновь и вновь перечитывала записи, стараясь уловить малейшие подробности, которые помогут в моем деле: выведенные дрожащей рукой слова, уходящие вниз строки, оборванные предложения — любые характерные детали. Чем ближе к смерти, тем ярче становились описания у Лупетто. В пещерном полумраке собора все должно было казаться отрывочным и нечетким, словно отраженным в осколках зеркала, — и именно так все виделось мне, когда я читала эти старые пергаменты: белое сияние свечей, лицо человека в боковом нефе, его ошеломленный взгляд, словно глаза поймали нечто ужасное перед тем, как остекленеть, предсмертные хрипы, испуганная беготня… И среди этого переполоха вдруг возник монах, выйдя из-за исповедальни: лицо до самого носа как маской, желтым платком, рукава черной саржевой рясы по локоть перепачканы в крови, точно одежда мясника.
Собор обратился в ад. Повсюду слышались крики, храм до самого фундамента сотрясался от беспорядочного топота людей, в панике устремившихся к выходу. Смятение было беспримерным, и некоторым даже показалось, будто купол работы Брунеллески прямо сейчас рухнет на них. Бежали все: политики, соборные каноники, высоко поднимавшие полы своих одеяний, послы, простые прихожане — мужчины, женщины и дети. Ужас объял людей. Кто-то сказал тогда, что кровь флорентийцев оказалась не красной, но черной, и что праведнику лучше вырвать себе глаза, чем видеть такое.
Чем дальше я углублялась в записи, тем сильнее становилось неясное чувство, выходившее далеко за пределы чисто академического интереса к теме: некая болезненная брезгливость, которая лишь подстегивала мое любопытство. Если верить Лупетто, известие о покушении на Медичи отравило воздух во Флоренции, налетело порывом бури, которая обрушивается на город, точно Божья кара, опрокидывает навесы торговцев, срывает флаги, наполняет узкие улочки разноголосыми воплями. Эти события, названные историками заговором Пацци — по имени семейства, сыгравшего решающую роль, — были знакомы мне, как и любому исследователю эпохи Возрождения. Но от изобилия гнусных подробностей меня, признаюсь, затошнило.
Кое-кто из заговорщиков, похоже, принялся рвать плоть мертвецов зубами — то ли из мести, то ли исполняя некий мрачный ритуал. Мне показалось, что здесь есть религиозная подоплека. Это не означало, что такой поступок непременно был проявлением каннибализма, реального или символического (вроде вкушения плоти и крови Христовой во время причастия), но лучше всего проясняло картину.
Как иначе объяснить то, что один участник заговора погрузил правую руку в рассеченный труп и принялся копаться во внутренностях? Вот одно из свидетельств, собранных Мазони: «Он выдрал сердце, разорвал его на части… поднес одну из них ко рту и откусил; я бежал, завидя это…»
В моей голове теснилось множество объяснений этому, но чем дальше я читала, тем большее замешательство охватывало меня. Рвотные позывы стали настолько сильными, что я невольно прижала ладонь ко рту.
Я подняла голову и оглядела читальный зал, словно желая убедиться, что внутри этого храма науки я в безопасности. За столами трудились, кроме меня, четыре-пять человек, и я подумала о том, сколько первобытной свирепости может таиться в этих ученых. А я? Что за звериная сущность прячется во мне, раз меня интересуют подробности этой резни?
_____
Я опустила глаза и продолжила читать, все еще не до конца веря написанному и бессознательно теребя истертые края пергаментной тетради, лежавшей передо мной на подставке. Грудь горела, словно от скорпионьего укуса. Внутренний голос подсказывал, что нужно сейчас же закрыть эту тетрадь и больше не читать из нее ни единого слова, но я не послушалась.
Описания вызывали отвращение своим натурализмом, но отвязаться от них было невозможно, как от мошки, назойливо гудящей за ухом. Я прекрасно знала, что исследование, любая научная работа требуют методологической строгости и отстраненно-рационального взгляда на вещи, но не могла избавиться от образов, захлестывавших меня на улицах Флоренции начиная с того дня: стук копыт по мостовой; тела, привязанные к лошадиным гривам; стоны раненых, изрубленных так, что уже не могут подняться; мерцание фонаря на узкой улочке близ пьяцца делла Синьория; вылезшие от страха глаза и падающие на них густые черные космы; куски мягкой беловатой плоти, там и сям бесстыдно пригвожденные копьем к воротам, и запах. Прежде всего — запах… Я настолько погрузилась в свои мысли, что не услышала шагов синьора Торриани, архивного служителя, который шел по центральному проходу прямо в тот угол зала, где сидела я. Не услышала я и щелчка пальцами, которым синьор Торриани рассчитывал привлечь мое внимание так, чтобы не беспокоить других посетителей. По правде говоря, я обнаружила его присутствие лишь тогда, когда тяжелая рука, точно львиная лапа, легла мне на левое плечо. Я отпрянула назад так, что чуть не свалилась на пол.
— Синьорина Сотомайор… — пробормотал Торриани, растерявшийся от моей неожиданной реакции. — Вы в порядке?