Теперь Агостино жил в безопасности в Ферраре и мог спокойно произносить свои проповеди во время ближайшего поста, в то время как Микеланджело рисунками впечатывал те же принципы в самое сердце христианства. Это открытие захлестнуло Ренату такой радостью, что она задохнулась и стала искать глазами какое-нибудь окно, чтобы вдохнуть свежего воздуха, успокоиться и не расплакаться перед божественным художником и перед подругами. Но в капелле было всего одно окно, сквозь которое проникал тусклый свет, и не чувствовалось никакого дуновения воздуха.
Урбино в это время выпроваживал из капеллы стражников, и, пока он с ними о чем-то шептался, Рената подошла к двери, чтобы вдохнуть воздуха из огромного зала, который должен был стать залом высочайших аудиенций.
Микеланджело вглядывался в лица женщин. Они, как и Рената, старались справиться с охватившим их волнением. Виттория не смогла сдержать слез и прижала к губам платок.
Она медленно скользила взглядом вниз по холму, где распинали на кресте Петра, и вдруг сердце у нее остановилось и колени подогнулись: со стены на нее смотрела она сама. В нижней части фрески четверо женщин утешали друг друга, и одна из них повернулась в сторону зрителей, в тоске и печали от того, что происходило несколькими метрами выше.
Эти четверо женщин были они, и это она повернулась к зрителям. Со стены на нее глядел ее двойник, и у нее перехватило дыхание. Джулию, Элеонору и Ренату видно было хуже, но они могли узнать себя по тем деталям, которые цепко ухватил Микеланджело. Длинная благородная шея Джулии, непокорные волосы Ренаты и едва различимая голова Элеоноры были узнаваемы.
Виттория почувствовала, как сильные руки Ренаты поддержали ее, совсем как на фреске, и расплакалась, уткнувшись ей в плечо.
Высота этого чувства не поддавалась никаким словам. Маргарита понемногу начала понимать сцену, что разворачивалась у нее перед глазами. Микеланджело воздал почести «четырем главным светочам» новой веры, сделав их живыми свидетелями мучений святого Петра и подарив им бессмертие. Он сделал гораздо больше, чем Себастьяно дель Пьомбо и Тициан своей придворной живописью.
IX
ТАЙНЫЙ СОВЕТ В ОРВЬЕТО
(ИЗ ЗАПИСОК МАРГАРИТЫ)
Мы договорились выехать в десять часов на следующий день после визита к Микеланджело. Перед тем как прибыть в палаццо Колонна, у меня было время попрощаться с Тицианом. Люди Виттории не спеша упакуют багаж и поедут другим экипажем. На сборы у меня был целый вечер, Алессандро пришел уже поздно ночью. Теперь, когда надо было уезжать из Рима, меня охватила болезненная тоска. И дело было не в красоте города, а в атмосфере терпимости, еще более привольной, чем в Венеции, в его бесконечной истории, о которой рассказывал любой камень, помогая каждому почувствовать свое место в грандиозном, удивительном театре и оставляя за каждым право принимать себя всерьез.
В Риме все было настолько великолепно, что самые беспокойные умы успокаивались и приходили в согласие с собой. Даже красный африканский песок, который иногда, во время сирокко, по ночам сыпался с облаков, приближая город к пустыне львов и магов, делал его уникальным местом с особым предназначением.
Это предназначение и сбило меня с толку. Я ощутила это, когда собралась уезжать из города, зная, что никогда его больше не увижу.
Рано утром я была уже возле северного входа в Бельведер. Здесь, в удобном и просторном жилище, с окнами, открытыми с вечера, обитал Тициан.
Подходя к его дому, я подумала, что не смогла бы уехать, не поблагодарив его за великодушие. Испанская гвардия проводила меня до массивной двери орехового дерева, увитой виноградной лозой, на которой среди желтых и оранжевых листьев еще висели лиловые гроздья. Их словно развесили в честь художника, любившего эти цвета и на своих холстах добивавшегося в них всех мыслимых и немыслимых оттенков.
В комнате, которую Тициан оборудовал под студию, стояло большое полотно: портрет Папы с племянниками Оттавио и Алессандро. Фигуры выглядели такими живыми, что многие, проходя мимо портика террасы, куда картину поставили, чтобы просохли краски, преклоняли колена, убежденные, что приветствуют самого понтифика. Об этом говорил весь Рим.
Картина стояла наискосок от выходившего на юго-восток окна, из которого по вечерам лился теплый свет. Возле нее на столе располагался большой ящик с десятками фарфоровых шкатулочек с красками, вставленных для равновесия в приподнятые рамки.
В белых блестящих чашках растертые и смешанные с льняным или маковым маслом краски обретали глубину и прозрачность тона, напоминавшую блеск драгоценных камней или свежевыкрашенного бархата. А рядом с ящиком, на столе, в маленьких круглых чашечках, Тициан экспериментировал, ища разные оттенки цветов, и наносил их на гладкие плоские керамические тарелки, контролируя густоту или прозрачность тона.
Я хорошо помнила манеру работать старого художника. Когда он искал нужный оттенок, то, обмакнув кисточку в краску, наносил такие легкие штрихи, что неподготовленный глаз ни за что бы их не различил.
Проходили дни работы, и все начинали замечать, что на складках атласной рубашки на груди поменялся лиловатый отсвет или что сочный, как вишня, рот обзавелся вдруг грустной тенью под левым уголком верхней губы.
Эту картину Тициан тоже писал очень медленно и теперь убирал красновато-черный тон с век Алессандро, который, увидев законченную картину, попросил, чтобы он был больше похож на деда, чтобы подчеркнуть сердечность их отношений.
Как же далека была живопись Тициана от живописи Микеланджело, который орудовал кистями по влажной штукатурке, как крестьянин плугом! Тициан работал полутонами и светотенями, не обращая внимания на природу и контуры предметов, которые рисовал, и возвышая их материальную сущность.
Фигуры Папы и его племянников чуть размывались в розоватом тумане, который менял густоту в зависимости от того, какой предмет или ткань попадали в центр внимания художника. Он сгущался на лице Алессандро и рассеивался на его кардинальском корсете или на белой, с красными отсветами, папской рубахе, в ткань которой, казалось, вплетены венецианские жемчужины. На полотне были представлены все оттенки красного цвета, и атмосфера картины так волновала, что я, помимо воли, воспринимала изображенные на ней фигуры как священные.
Поверхностное легкомыслие Оттавио, наклонившегося к Папе, который на него и не смотрел, превратилось в элегантную царственность будущего герцога Фарнезе, готового принять правление едва созданным дедом государством. Поза Алессандро и его глубокий взгляд свидетельствовали о том, что он сознает ответственность, лежащую на плечах кардинала и будущего Папы. Я с трудом узнавала в зрелом, полном достоинства человеке того горячего юнца, что каждый раз почти лишался чувств между моих ног.
Но настоящим шедевром Тициана был тот, кого Рената назвала «снопом сена, выгоревшего на солнце». Павел III составлял единое целое с блеском своей туники. Папская непорочность лучилась в густых белых тонах с золотым свечением, окружавшим его фигуру. Черные глаза, на самом деле хищные и жестокие, на картине превратились в две прозрачные влажные точки, подчеркивающие сосредоточенность преподобного старца на глубинах духа, лежащих за пределами картины. Он был далеко и в священном одиночестве своего призвания не замечал племянников.
Тициан создал шедевр. Какими бы ни были реальные отношения между дедом и внуками, на холсте эти люди излучали чувство любви и царственного достоинства — лучший фон для любых амбиций. Глядя на картину, никто не усомнится ни в законном праве молодого Оттавио Фарнезе на герцогство Пармы и Пьяченцы, ни в искренности стремления кардинала Алессандро стать самым добродетельным Папой в истории христианства. И даже завистникам не придет в голову усомниться, что Павел III посвятил свою жизнь не обогащению семейства, а воплощению всех сразу христианских добродетелей, включая светлую грусть по поводу собственной сиятельной старости.