Ее жизнь казалась ей бесповоротно разбитой, а он, при всем своем великодушии, все-таки ненадежным и неправым перед нею. Разве она могла сказать ему обо всем этом? После того, что случилось?
И она прятала лицо в складках его одеяла, вытирая жесткою и противною шерстью одеяла скупые слезы.
— Нет, послушай… Ты молчишь, — настаивал он. — Ведь это же глупо! Неужели ты проговорилась?
Она отрицательно покачала головой, потом подняла лицо, и в нем он прочел, что она что-то скрывает.
— В самом начале только… две-три фразы… Ведь не могла же я все сразу переварить, осмыслить. Потом, мне было тогда все равно.
Она опустила ресницы, и щеки ее покрылись румянцем.
— А, черт! — крикнул Сергей.
— Ну, довольно, — сказала она, страдальчески нетерпеливо сдвинув брови, и тотчас же ее взгляд застыл в упрямом равнодушии.
— Клава!
Он возмущенно схватил ее за руку. Резкая боль в раненом плече заставила его застонать.
— Прости.
Закрыв глаза, он старался сдержать стоны, чтобы не оскорбить ее и не напомнить чего-нибудь видом своих страданий. Как это с его стороны бестактно!
— Ничего… Это пустяки… так немного…
Но она смотрела на него тем же непроницаемо-равнодушным взглядом, который говорил, что она не смеет выражать ему участия.
Не выпуская ее руки, он начал понемногу говорить. Ему хотелось ей сказать, что она ни в чем не виновата, а что виноват единственно он, что он, вероятно, не способен для той семейной жизни, о которой она мечтает. Он сказал:
— Ну, пожалуйста, перестань на меня дуться… Это неприятно… Ты, кажется, пришла меня навестить…
Она спохватилась и постаралась улыбнуться, но улыбка у нее вышла отдаленная, спрашивающая.
В ярости он постучал кулаком по спинке кровати.
— Пожалуйста, ты оставь это, — попросил он. — Ну, скажи, пожалуйста: разрядила револьвер? С кем этого не бывает! Я вот тебя мучил, может быть, сколько… так это — ничего… Ах, как глупо! Револьвер… Черт! Черт!
Скрежеща зубами, он стучал кулаком по железному пруту кровати.
— Но кому какое дело, в конце концов? Общество…
Он, покашливая, с перерывами и страдальчески хватаясь за бок, зло засмеялся.
— Я вот все лежу и думаю…
Сделав трубочкой губы, так что усы смешно оттопырились, он, передразнивая кого-то воображаемого, которого считал, очевидно, чрезвычайно глупым, сказал, нарочно шепелявя:
— Опсество… Все лгут, лгут… обманывают… играют в какие-то взаимные прятки… Потом: опсество! Не перевариваю.
— Кто лжет, Сережа… кто лгал?
Он увидел, как упорно-неподвижно, с глухим вызовом блестят ее глаза.
— Да нет! Я совсем, понимаешь, не то. Я вспомнил совсем о другом. Об этом что говорить. Я знаю, что я виноват… один во всем виноват… и поделом получил… только, знаешь, не больно… ерунда… Я думал, будет больнее. Только я, понимаешь, не о том… Я совсем о другом. Меня беспокоит такая мысль… не очень давно… как только ты заговорила… Впрочем, ты, кажется, еще даже и не говорила. Все говорю я. Но не в том суть. Я вот что подумал. Можно мне сказать?
Она безучастно кивнула головой.
— Это, наверное, глупость… так… Но, между прочим, имеет какое-то отношение. Я сказал про общество… Все это, мне думается, одни слова… Никто ничего не знает, и никакого нет общества… Вот я не умею только этого выразить…
— Тебе, может быть, вредно разговаривать?
— Постой… Ты слушай… Вот я, скажем, родился: сейчас — разные слова добро, зло, справедливость, любовь… Не умею выразить… Черт!
Он опять постукал кулаком по железному пруту.
— Понимаешь, в сущности, нет ни справедливости и ничего… так, разные слова. И потом еще есть сердце человека. И общества никакого нет… и, следовательно, этих «интересов» общества… и суда никакого над человеком нет… Все это страшная ерунда. Не перевариваю. Запрут двух людей в каморку. И ничего, кроме слов. А сердце будто так, ни при чем. Вздор. Хочу — могу. Хочу — стреляю. Кому какое дело? Или возьму — отравлюсь. Опять — кому какое дело? Это и есть жизнь.
Он напряженно замолчал, покраснел и махнул рукою.
— Не умею выразить. Вообще, не перевариваю. Все это одна ложь и больше ничего. Впрочем, это вышло немного не к делу. Я знаю, что виноват сам. И никто ни меня, ни тебя судить не может и не имеет права: разобраться в этом никому, кроме нас двоих, нельзя. Вот-вот… понимаешь? Ухватил. Виноват… Знаю — и баста. Руку.
Он пожал ее руку своею горячею ладонью.
По мере того, как он говорил, в углах ее глаз образовались маленькие внимательные складочки. Вероятно, она находила, что он все-таки говорит умнее, чем бы можно было от него ожидать. Когда он кончил, она вздохнула, и лицо ее опять сделалось непроницаемым.
— Шляпу можно снять? — спросила она. — Я посижу у тебя… Мне все равно некуда идти…
Она горько усмехнулась. Ему стало тяжело: она словно в чем-то упрекала его.
— Ты… сиди, — сказал он и задумался.
Он видел, что она его не поняла.
— Клава, — вдруг обратился он к ней. — Все-таки я вижу, что между нами какая-то черная кошка… Ты не понимаешь… ты не поняла и… не простила меня… за все… понимаешь? Ты не можешь… Тоска…
Он заметался по постели.
Она размеренными, аккуратными жестами сняла шляпу, встала и положила ее на окно.
— Нет, я поняла тебя, — сказала она, остановившись на мгновение и поглядев на него тяжелым, неласковым взглядом. — В этом нет ничего непонятного. Да, Сергей, это правда: во всем виноват, если хочешь, исключительно несчастный склад твоего характера. Ты не сердишься на меня за эту откровенность? Но ты же сам это признаешь. Ах…
Она взялась обеими руками за щеки, точно у нее болели зубы, и помотала головой.
— Ты что? — спросил он, страдая за нее.
— Так… какой ужас!
Он гладил ее нежно по руке. В дверях показалась Людмила.
— Можно, господа, войти? Тебе не пора ли уже, Клавдюша?
Она сделала вежливо-колкое лицо, говорившее: увы, теперь о нем, по нравственному праву, заботятся уже другие.
— Что ж, в самом деле, идите, — сказала Клавдия просто, но твердо, — я тоже думаю, что обилие посетителей может только волновать Сережу.
Людмила изменилась в лице.
— Может быть, возле него подежурила бы лучше Люша, — сказал Кротов, тоже появляясь в дверях.
Клавдия вспыхнула.
— А я думаю, что, может быть, будет гораздо лучше, если она теперь спокойно отправится домой, потому что здесь теперь постоянно буду уже я.
— Конечно же, конечно, — замахал на сестру руками Сергей Павлович.
Людмила постаралась скрыть раздражение. Она только сухо простилась с братом и преувеличенно-вежливо с Клавдией.
— Ах, ты… толстая! — крикнул ей вслед Сергей Павлович и шутливо погрозил кулаком.
VIII
Тянулись больные и странные дни Серафимы.
По внешности, она умела устроить все, как следует. Ее угловая комната в доме матери приобрела свой обычный прежний вид: книги, бумаги, цветы. И только вторая кроватка — маленькая — говорила о чем-то большом и мучительном в прошлом.
В остальном все было без перемен: училась, жадно по-прежнему читала. Ведь это же, в конце концов, все ерунда, личная неудавшаяся жизнь.
— Да, удивительные пошли вы нонешние, — говорила мать. — Бросила мужа, точно перчатку скинула.
К брату приходили товарищи, ухаживали. Смеялась надо всеми, но чуть что, напускала строгость.
Больше всего искала дела. Разве женщина не живой член общества? Но дела непременно большого, чтобы без остатка ушло все время.
И только беспокоили звонки. Не письмо ли? Брала их у почтальона холодно и небрежно.
— Это от Вани.
Но пальцы иногда дрожали.
Читала их, потихоньку нежно целовала и прятала в шкатулку.
По ночам лежала, иногда до рассвета, не смыкая глаз. Думала о нем.
Знала все его недостатки, но помнила только достоинства. И главное и первое из них — его честность с собой и другими.
Следила мыслью за ходом его душевной борьбы.