Наступила долгая пауза.
– Потом я пошел бродить по стране, в надежде найти какую-нибудь работу. Оставаться в Лиме не было никакой возможности. Я сошел бы с ума… Добрался до Куско… Однако зачем мучить вас этой старой историей – в ней нет ничего занимательного.
Джемма подняла голову и посмотрела на него серьезным, глубоким взглядом.
– Не говорите так, /прошу/ вас, – сказала она.
Овод закусил губу и оторвал еще одну бахромку от пледа.
– Значит, рассказывать дальше? – спросил он немного погодя.
– Если… если хотите… Но воспоминания мучительны для вас.
– А вы думаете, я забываю об этом, когда молчу? Тогда еще хуже. Но меня мучают не сами воспоминания. Нет, страшно то, что я потерял тогда всякую власть над собой.
– Я не совсем понимаю…
– Мое мужество пришло к концу, и я оказался трусом.
– Но ведь есть предел всякому терпению!
– Да, и человек, который достиг этого предела, не знает, что с ним будет в следующий раз.
– Скажите, если можете, – нерешительно спросила Джемма, – каким образом вы в двадцать лет оказались заброшенным в такую даль?
– Очень просто. Дома, на родине, жизнь улыбалась мне, но я убежал оттуда.
– Почему?
Он засмеялся коротким, сухим смехом:
– Почему? Должно быть, потому, что я был самонадеянным мальчишкой. Я рос в богатой семье, меня до невозможности баловали, и я вообразил, что весь мир сделан из розовой ваты и засахаренного миндаля. Но в один прекрасный день выяснилось, что некто, кому я верил, обманывал меня… Что с вами? Почему вы так вздрогнули?
– Ничего. Продолжайте, пожалуйста.
– Я открыл, что меня оплели ложью. Случай весьма обыкновенный, конечно, но, повторяю, я был молод, самонадеян и верил, что лжецов ожидает ад. Поэтому я решил: будь что будет – и убежал в Южную Америку, без денег, не зная ни слова по-испански, будучи белоручкой, привыкшим жить на всем готовом. В результате я сам попал в настоящий ад, и это излечило меня от веры в ад воображаемый. Я уже был на самом дне… Так прошло пять лет, а потом экспедиция Дюпре вытащила меня на поверхность.
– Пять лет! Это ужасно! Но неужели у вас не было друзей?
– Друзей? – Он повернулся к ней всем телом. – У меня /никогда/ не было друзей…
Но через секунду словно устыдился своей вспышки и поспешил прибавить:
– Не придавайте всему этому такого значения. Я, пожалуй, изобразил свое прошлое в слишком мрачном свете. В действительности первые полтора года были вовсе не так плохи: я был молод, силен и довольно успешно выходил из затруднений, пока тот матрос не изувечил меня… После этого я уже не мог найти работу. Удивительно, каким совершенным оружием может быть кочерга в умелых руках! А калеку, понятно, никто не наймет.
– Что же вы делали?
– Что мог. Одно время был на побегушках у негров, работавших на сахарных плантациях. Между прочим, удивительное дело! Рабы всегда ухитряются завести себе собственного раба. Впрочем, надсмотрщики не держали меня подолгу. Из-за хромоты я не мог двигаться быстро, да и большие тяжести были мне не под силу. А кроме того, у меня то и дело повторялось воспаление или как там называется эта проклятая болезнь… Через некоторое время я перекочевал с плантаций на серебряные рудники и пытался устроиться там Но управляющие смеялись, как только я заговаривал о работе, а рудокопы буквально травили меня.
– За что?
– Такова уж, должно быть, человеческая натура. Они видели, что я могу отбиваться только одной рукой. Наконец я ушел с этих рудников и отправился бродяжничать, в надежде, что подвернется какая-нибудь работа.
– Бродяжничать? С больной ногой?
Овод вдруг поднял на нее глаза, судорожно переведя дыхание.
– Я… я голодал, – сказал он.
Джемма отвернулась от него и оперлась на руку подбородком.
Он помолчал, потом заговорил снова, все больше и больше понижая голос:
– Я бродил и бродил без конца, до умопомрачения и все-таки ничего не нашел. Пробрался в Эквадор, но там оказалось еще хуже. Иногда перепадала паяльная работа – я довольно хороший паяльщик – или какое-нибудь мелкое поручение. Случалось, что меня нанимали вычистить свиной хлев или… да не стоит перечислять… И вот однажды …
Тонкая смуглая рука Овода вдруг сжалась в кулак, и Джемма, подняв голову, с тревогой взглянула ему в лицо. Оно было обращено к ней в профиль, и она увидела жилку на виске, бившуюся частыми неровными ударами. Джемма наклонилась и нежно взяла его за руку:
– Не надо больше. Об этом даже говорить тяжело.
Он нерешительно посмотрел на ее руку, покачал головой и продолжал твердым голосом:
– И вот однажды я наткнулся на бродячий цирк. Помните, тот цирк, где мы были с вами? Так вот такой же, только еще хуже, еще вульгарнее. Тамошняя публика хуже наших флорентийцев – им чем грубее, грязнее, тем лучше. Входил в программу, конечно, и бой быков. Труппа расположилась на ночлег возле большой дороги. Я подошел к ним и попросил милостыни. Погода стояла нестерпимо жаркая. Я изнемогал от голода и упал в обморок. В то время со мной часто случалось, что я терял сознание, точно институтка, затянутая в корсет. Меня внесли в палатку, накормили, дали мне коньяку, а на другое утро предложили мне…
Снова пауза.
– Им требовался горбун, вообще какой-нибудь уродец, чтобы мальчишкам было в кого бросать апельсинными и банановыми корками… Помните клоуна в цирке? Вот и я был таким же целых два года.
Итак, я научился выделывать кое-какие трюки. Но хозяину показалось, что я недостаточно изуродован. Это исправили: мне приделали фальшивый горб и постарались извлечь все, что можно, из больной ноги и руки. Зрители там непритязательные – можно полюбоваться, как мучают живое существо, и с них этого достаточно. А шутовской наряд довершал впечатление. Все бы шло прекрасно, но я часто болел и не мог выходить на арену. Если содержатель труппы бывал не в духе, он требовал, чтобы я все-таки участвовал в представлении, и в такие вечера публика получала особое удовольствие. Помню, как-то раз у меня были сильные боли. Я вышел на арену и упал в обморок. Потом очнулся и вижу: вокруг толпятся люди, все кричат, улюлюкают, забрасывают меня…
– Не надо! Я не могу больше! Ради бога, перестаньте! – Джемма вскочила, зажав уши.
Овод замолчал и, подняв голову, увидел слезы у нее на глазах.
– Боже мой! Какой я идиот! – прошептал он.
Джемма отошла к окну. Когда она обернулась, Овод снова лежал, облокотившись на столик и прикрыв лицо рукой. Казалось, он забыл о ее присутствии. Она села возле него и после долгого молчания тихо проговорила:
– Я хочу вас спросить…
– Да?
– Почему вы тогда не перерезали себе горло?
Он удивленно посмотрел на нее:
– Вот не ожидал от вас такого вопроса! А как же мое дело? Кто бы выполнил его за меня?
– Ваше дело? А-а, понимаю… И вам не стыдно говорить о своей трусости! Претерпеть все это и не забыть о стоящей перед вами цели! Вы самый мужественный человек, какого я встречала!
Он снова прикрыл лицо рукой и горячо сжал пальцы Джеммы. Наступило молчание, которому, казалось, не будет конца.
И вдруг в саду, под окнами, чистый женский голос запел французскую уличную песенку:
Ch, Pierrot! Danse, Pierrot!
Danse un pen, mon pauvre Jeannot!
Vive la danse et l'allegresse!
Jouissons de notre bell' jeunesse!
Si moi je pleure on moi je soupire,
Si moi ie fais la triste figure —
Monsieur, ce nest que pour rire!
На! На, ha, ha!
Monsieur, ce n'est que pour rire!
[71] При первых же словах этой песни Овод с глухим стоном отшатнулся от Джеммы. Но она удержала его за руку и крепко сжала ее в своих, будто стараясь облегчить ему боль во время тяжелой операции. Когда же песня оборвалась и в саду раздались аплодисменты и смех, он медленно проговорил, устремив на нее страдальческий, как у затравленного зверя, взгляд: