Стоять и ждать, пока мама поднимется на пригорок, мне невтерпеж.
— Мама! Мамочка! — кричу я, срываюсь с места и стремглав лечу ей навстречу.
Ровным полотном большак кажется, если глядеть на него сверху и издали. А когда бежишь, на каждом шагу натыкаешься на какие-то ямки, выбоины, колдобины, камни. Об один из них я сбиваю палец, но даже не останавливаюсь, чтобы посмотреть, до крови или нет. Ничего не вижу, ничего не слышу — бегу, только ветер в ушах свистит.
— Ма-а-ма-а! — рвется у меня из груди.
С разбега я обхватываю ее за колени, зарываюсь разгоряченным лицом в щекотливые, припудренные пылью складки темно-синей юбки. Мама ласково гладит меня по голове.
Наконец, чуть-чуть отдышавшись, я скашиваю глаза на кошелку.
Что такое? Это ведь не наша кошелка! Наша сплетена из еловых корешков, она светло-розоватая и без верхней крышки. А эта с крышкой и сплетена из лозы…
Я поднимаю глаза. Передо мной совсем не мама, а какая-то чужая, незнакомая тетя. Наверно, она даже не из нашей деревни, потому что я никогда не видел ее на улице.
— Обознался, голубчик, — говорит женщина и снова гладит меня по голове.
От жгучего стыда я готов зареветь на весь большак. Вот-вот из глаз брызнут горькие слезы. Нужно удирать, скорее удирать отсюда, но я чувствую, что не могу тронуться с места.
Тем временем женщина ставит кошелку на землю, открывает крышку и достает длиннющую — как только в кошелке поместилась! — конфету, перевитую красной ленточкой, с красной и белой бахромой.
— На. Бери, бери. Не бойся.
Затем снова наклоняется над кошелкой и, покопавшись в ней, протягивает мне круглый, облитый сверху чем-то блестящим и, наверно, сладкий-пресладкий пряник.
— Бери, дитятко, бери, не стесняйся, — говорит мне чужая, незнакомая женщина, совсем не похожая вблизи на мою маму. А глаза у нее добрые и ласковые, как у мамы, и такие же ласковые, теплые руки.
Она идет дальше по большаку, а я стою, сжимая в одной руке конфету, а в другой пряник, и долго смотрю ей вслед. Смотрю, пока она поднимается на пригорок и не исчезает за ним.
И сбитый на ноге до крови палец ни капельки не болит.
2
Июньским вечером 1945 года товарняк, на котором я добирался в родные места из госпиталя, притормозил на знакомом с довоенных времен разъезде. С помощью попутчиков я кое-как выбрался из вагона, подхватил протянутые мне попутчиками костыли и не успел сделать двух шагов, как поезд снова загремел на рельсах.
Я обождал, пока перед глазами не проплыл последний вагон, перебрался, проваливаясь костылями в сыпучий гравий, через железнодорожное полотно, вышел на полевую дорогу и остановился, чтобы перевести дух и вытереть вспотевший от волнения и напряжения лоб.
Долго отдыхать я не мог. В мыслях я уже заходил на наш двор, нажимал на щеколду в двери, видел до щемящей боли родное мамино лицо. Что она делает теперь? Знает ли, предчувствует ли, какой сюрприз приготовил ей «старшенький»?! Я нарочно не послал телеграмму, чтобы зря не волновалась, не бегала за околицу. Отец, наверно, сейчас крошит на скамейке острым топором табак. Он всегда крошит табак по вечерам, утром некогда. А Гришка с Миколкой скорее всего еще гоняют по улице…
Я спотыкаюсь о какой-то камень, затаившийся миной в пыли на дороге, и острая боль обжигает левую ногу. Невольно скриплю зубами и снова останавливаюсь. А зря я все-таки отказался от сопровождающего. Рана еще как следует не зажила, теперь натружу ногу, и все начнется сначала…
Правда, в дороге я чувствовал себя нормально. Госпитальные друзья-москвичи перевезли с одного вокзала на другой, посадили в вагон. Даже Москву немного показали. Да и в вагоне было кому принести кипяточку, помочь при случае. А здесь — ни души. Хоть бы какая повозка или попутчик…
По госпитальным коридорам на костылях я бегал довольно живо. Но теперь убеждаюсь, что разбитая проселочная дорога — еще не для меня. Болит нога, жжет под мышками от костылей, деревенеют пальцы рук. Да и «сидор» — вещмешок с нехитрым солдатским скарбом — оттягивает плечи.
Однако идти надо.
Вот уж не думал, выходя из вагона на разъезде, что не встречу ни души. До войны разъезд был настоящей станцией. К приходу поезда на нем толклось несчитанное множество народа, приезжали и на телегах, и на грузовиках. Теперь же все опустело.
Только бы добраться до Рымарщины. Там будет полегче.
Где-то далеко тарахтят колеса. Мелкий перестук врывается в мои размышления. Он приближается, становится громче, отчетливей. Я схожу с дороги, делаю еще несколько шагов.
— Э-гей, погоди! — слышится сзади. — Не спеши, солдат, пожалей ноги.
Повозка останавливается, с нее соскакивает бородатый дедок в офицерской фуражке с голубом околышем, подбегает ко мне, пригнувшись, снизу вверх, пытливо вглядывается мне в лицо.
— Не Алеси ли Лукашовой сынок? — спрашивает он.
— Нет, отец, я не здешний, — отвечаю я. — Мне еще до Воробьева ковылять. Слышали про такую столицу?
— Как не слышать! — смеется дедок. — Слышал, солдат, слышал. Да и бывать доводилось. Не такой далекий свет, твоя столица, верст двенадцать от нас. Хотя для такого ходока, как ты, и верста — дорога.
Он смотрит на мои костыли, на поджатую ногу и бросается к повозке, начинает что-то перекладывать в ней. Слышится металлический звон, скрежет.
Через минуту-другую дедок снова подбегает ко мне.
— Пошли, сынок, садись.
Он помогает мне снять вещмешок, подсаживает на повозку, подкладывает под раненую ногу соломы, пристраивается с краешка сам.
— Но-о, Сивый, пошел помаленьку.
Дедку лет за шестьдесят. Но он еще по-молодому подвижен и разговорчив.
— Ты поудобнее устраивайся, соколик, — говорит он. — Приляг лучше, ноге спокойней будет.
Я вытягиваюсь, разгибаю ногу в колене, и мне кажется, что в ней и впрямь унимается, утихает боль. В спину мне упирается что-то острое, и я нащупываю рукой в соломе холодный железный зуб.
— Осторожнее, сынок, — говорит дед, — а то еще порежешься. Это ж я, понимаешь, в самую Жоровку за ножами для косилки ездил. Бригадир завтра косить надумал, а косцов — сам знаешь — кот наплакал. Бабы, само собой, пойдут, детвора… Так вот, может, косилку наладим.
Деду и о своих заботах рассказать хочется, и меня расспросить, и он не выдерживает:
— Где это тебя, сынок?
— Под Варшавой.
Дедок, кажется, аж привскакивает на своем месте.
— Вот как! Смотри ты! И Лукашова Мишку там же. Как и тебя — в ногу. Только ему, написал, чуть не до колена оттяпали. Ампутировали, значит. С месяц назад написал, что выезжает, а самого все нету и нету. Алеся уже все глаза проглядела. Он же у нее один остался, Мишка, да еще Манька-вертихвостка. Хозяина немцы расстреляли, а двое старших как пошли перед войной в армию служить, так до сегодняшнего дня ни слуху ни духу. Если бы живы остались, вернулись бы или хоть весточку прислали. Совсем, брат, прибилась Алеся. А может, ты с Мишкой ее встречался где-нибудь? Может, в госпитале вместе были?
— Нет, дядька, я и фамилию такую первый раз слышу.
Темнеет.
Мы поднимаемся на крутой косогор. Внизу, там-сям поблескивают огоньки.
— А вот и наша Рымарщина, — говорит дедок.
Он соскакивает на землю, берет коня за узду и плавно спускает повозку с горы. А когда спуск заканчивается, идет рядом, но не садится.
— Это ж, чтоб на добрый лад, так и я мог бы тебя до Воробьева подкинуть. Да без меня в кузнице ничего с этими ножами не сделают, такая, понимаешь, петрушка. Знаешь что, сынок, загляни ты к нашему председателю. Язеп человек покладистый, сам без руки из партизан вернулся. Даст коня. Хоть бы себе и этого Сивого. А подвезти я внука пошлю. Так и говори: Самусев Янка подвезет.
Въехав в деревню, дед Самусь придерживает лошадь у поворота, помогает мне слезть и забросить за плечи «сидор».