Ходзько в письме рассказывает о путях своей консульской карьеры, от которой он теперь отказывается «по господнему повелению». Ходзько утверждает, что, верно исполняя свой долг на царской службе, он был чист перед господом. Отозванный господом богом с дипломатического поста, во имя господа обращается бывший консул в Тегеране к своему земному владыке и государю с призывом, чтобы он, самодержец всероссийский, внял голосу повелителя воинств.
«Я сохранил память благодеяний, которыми был осыпан, и лишь затем перестал повиноваться распоряжениям вашего императорского величества, чтобы быть послушным велениям господним. И я ставлю перед тобой, мой высокий повелитель, дабы услышал ты о предназначении славян, — ставлю слова правды, которой я себя посвятил. Смею утверждать, что нет на свете никого, кто больше зависел бы от познания воли божией, чем ты, великий монарх».
Письмо это было творением Товянского, хотя подписано было, естественно, Ходзько, оправдывающим свою просьбу об отставке. Текст письма был вручен чинам российского посольства. Ходзько не получил ответа. Тогда Товянский решил переслать письмо экс-консула непосредственно в канцелярию царя Николая.
Хотя этот замысел может показаться безумным, в безумии мэтра была своя система. Товянский прекрасно ориентировался в панславистских целях политики царизма. Знал, что Николай намеревается ввести русский алфавит в школах для поляков. Он читал «Смесь» графа Генрика Ржевуского, который, подобно большинству защитников старого порядка в Польше, видел в персоне царя главный устой феодализма и первейшую защиту против революции. Мэтр Анджей кое-что слышал о панславистских притязаниях графа Струтынского, адъютанта киевского генерал-губернатора Бибикова.
Среди приверженцев князя Адама Чарторыйского, сторонников политики «Отеля Ламбер» в эмиграции, были также пропагандисты чрезвычайно двусмысленной в условиях владычества царизма идеи объединения славян. Дело явно далеко зашло, если один из редакторов «Третьего мая», Вацлав Яблоновский, провозгласил необходимость создания центрального общеславянского правительства со столицей в Киеве.
Чтобы сделать эмиграцию более податливой и более склонной к этим мрачным пактам, был пущен в обращение слух о якобы имеющем скоро последовать отозвании Паскевича[197]. Тем временем русский язык в Царстве Польском все более решительно вытесняет родную речь обитателей этого края. В Варшаве находятся в обращении рубли и копейки. Двуглавый черный орел появляется на кредитных билетах варшавского банка и на правительственных актах.
Когда 29 ноября 1844 года, года, в состав которого входило пресловутое «сорок четыре», Мицкевич зачитывает на собрании «Коло» товянистов письмо бывшего российского консула царю Николаю, в Царстве Польском заговор ксендза Сцегенного[198]. Его, державшего речь перед сборищем крестьян в келецких лесах, предатель выдал в руки властей за тридцать сребреников.
Всегда бдительная и беспокойная власть концентрирует сильные отряды войска в Кельцах и Радоме, чтобы устрашить мужицких бунтовщиков. Паскевичу не дает спать воспоминание о мятежах Стеньки Разина и Пугачева.
Царь Николай, к которому адресовано письмо Ходзько, творение Товянского, дожидающееся только оказии — храбреца, который решился бы отвезти его в столицу всея Руси, — царь Николай пишет 10 ноября наместнику Царства Польского:
«В том, что ты пишешь о деле Сцегенного, есть две вещи, которые меня утешают: первая, что землевладельцам грозит опасность и что по этой причине им полезней будет держать мою сторону, и вторая, как следствие первой, — что землевладелец доносит на ксендза».
В Париже взоры чиновников российского посольства бдительно следят за «Коло» товянистов; глаза присяжных чиновников и шпиков встречаются в этом пункте с недреманным оком охранки Луи Филиппа.
В Варшаве с цитадели часовые смотрят в воды неспокойной в это время года Вислы. Длинные острые штыки движутся по Сасской площади и Краковскому предместью. Скачут конные патрули.
Военный суд обвиняет Сцегенного в подстрекательстве крестьян к мятежу и распространении пагубных коммунистических идей. Приговоренный к смерти, он, как Христос, поведенный к распятью, встал под виселицей, воздвигнутой на рыночной площади в Кельцах, встал рядом с двумя своими братьями — Каролем и Домиником. В последний миг, когда петля уже коснулась шеи ксендза, раздался гром барабанов. Прочитали царский указ, заменяющий смертную казнь пожизненной каторгой в Сибири.
Вслед за этим пошли, как это уже было нормой в Царстве Польском, ссылки, экзекуции, проведение сквозь строй до тысячи ударов. Нерчинские рудники заполнились каторжниками. Стоны избиваемых и пытаемых витали над покрытыми первым снегом просторами Польши.
29 ноября Мицкевич огласил письмо Ходзько царю в «Коло» товянистов. Он огласил его среди гробового молчания присутствующих. Из членов «Коло» один только Северин Пильховский[199] принял без всяких оговорок письмо к царю Николаю.
Резче всех против этой жалкой попытки обращения царя на путь истинный выступил полковник Каменский[200], открыто высказавший свой взгляд па дело: «Мы докатились до пресмыкательства перед великим монархом Николаем, и это в день 29 ноября, будто измываясь над польской кровью». Юлиуш Словацкий, возлагая «вето духа польского против русских стремлений», отчаянно протестовал «против склонения польского духа перед императором Николаем».
Когда Мицкевич, с лицом, изменившимся до неузнаваемости, как будто и впрямь в тело его вселился дух Товянского, крикнул чужим, писклявым голосом: «Братья! Ныне явился мне дух Александра Первого и просил, чтобы мы вознесли молитвы к господу за него!» — отозвался Словацкий, который обычно на собраниях помалкивал: «А мне, братья, явился дух Стефана Батория[201] и просил, чтобы я предостерег, чтобы братья никогда не молились ни за одного москаля».
«Мицкевич на это, — как сообщает мемуарист (Михаил Будзынский), — изо всех сил схватил за плечи Юлиуша Словацкого, потащил его к дверям и выставил, закричав по-русски: «Пошел вон, дурак!»
Лицо его еще бледно от гнева, глаза мечут молнии, с седыми волосами контрастирует юношеская порывистость движений. Братья смотрят на него шокированные; сестра Ксаверия сорвалась со стула, она вне себя, хочет что-то сказать, борется с собой и после мгновенья, колебания садится вновь успокоенная.
Не то, что брат Адам выставил за дверь брата Юлиуша, удивляет и шокирует братьев. Они привыкли к подобным сценам в «Коло». Их удивляет и шокирует русская речь в устах Мицкевича. Почему это он заговорил вдруг по-русски? Можно было подумать, что совсем как в драме Словацкого, в которой чужие души вселяются в тела живых людей, так теперь вошел в тело Адама дух чуждый и раздражительный.
Эмигрантская пресса ударила в набат, не щадя никого. Мицкевич, околдованный мэтром Анджеем, верящий в его добрую волю и в его посланничество, должен был читать в эти тяжкие дни всяческие наветы, бросаемые без разбора и наобум. Политические партии давно косились на Мицкевича, ведь он не присоединился ни к одной из них; журналисты не могли простить ему его гениальности. «Третье мая» писал: «Ежели славянство под опекой Николая утратит в г-не Мицкевиче отца, то мать отчизна обретет верного сына».
«Польский демократ»[202] тоже не скупился на домыслы и инсинуации. Положение Мицкевича было трудным и требовало необычайного душевного закала. Он, такой резкий, яростный, такой нетерпимый к перечащим ему, не восстал против клеветников. Продолжал хранить молчание. Доверял Товянскому и в его руки вручил свою честь и честь Польши. В недостойные руки. Эмигрантские газеты без всяческих обиняков писали правду о Товянском, указывали пальцами на контакты мэтра с царизмом. «Дзенник народовы»[203] от 1 марта 1845 года писал, что товянисты являются «осмысленным или безумным орудием российского правительства».