Но в этот миг Щепановский увлекал уже своей гитарой вдаль, к иным временам и деяниям. Звуки «Мазурки» Домбровского раздались в полной тишине столь ясно и отчетливо, что присутствующие воочию узрели то, о чем любой из них втайне мечтал: польское войско. Казалось, будто гитарист, терзая струны своего невзрачного инструмента, сорвал какой-то заслон с сотен верст пространства, отделяющего их от этого зрелища.
Все оцепенели, оцепенел каждый в своих воспоминаниях, будто в молитве или в грезах о будущем, которые внезапно вырвались на волю и облеклись в мимолетные и незримые формы… Отзвуки мазурки еще дрожали в воздухе, когда в группе молодых людей, стоящих в сторонке у окна, за которым на фоне ночного неба видны были ветви дерева, кто-то шепотом кончал рассказывать:
— Конарский[177] первым выскочил из саней, звенел кандалами, когда шел по снегу. Смелыми шагами приблизился к штабу, поздоровался со своими палачами. Кветницкий подал ему руку. Все молчали. Некоторые плакали. У одного лишь Конарского лицо было светлое, умиротворенное, ясный взор. Казалось, что он идет не на место казни, казалось, что это только этап, откуда его отправят на свободу. Я не мог дольше смотреть. Убежал. Не видел, что случилось потом.
Кто-то спросил:
— Так Конарского расстреляли?
В этот миг Щепановский перестал играть, раздались громкие возгласы «браво».
Каштелян[178] Людвик Плятер пригласил собравшихся к ужину, за столом рассаживались с охотой, ибо успели проголодаться. Все совершалось в большом порядке, каждый занял заранее предназначенное ему место, каждый прочел свою фамилию на карточке рядом с салфеткой.
За ужином председательствовал Людвик Плятер. Когда были подняты первые тосты и осушены первые бокалы, настроение у всех поднялось, все стали красноречивы до чрезвычайности, одни — чрезмерно предупредительны, другие — чрезмерно фамильярны.
Их сковывало, однако, присутствие Мицкевича. Нынче был его день рождения.
А вчера был сочельник, который там уже по счету — на чужбине, вдали от родных очагов, к которым им никогда уже не суждено вернуться. Гостей радовало, что нынче, в первый день праздника, они могут быть вместе; гости надеялись, что печали и горести они утопят в вине, а вина было вдоволь, и все с признательностью это приняли.
Провозглашая тосты, осушая бокалы и старательно жуя, они не переставали разговаривать: некоторые — громко, даже слишком громко, почти громогласно, другие — шепотом, отдавая должное серьезности трапезы.
Сидящие у входных дверей, в которых то и дело показывались и исчезали слуги, вели такой разговор:
— Готов побиться с тобой об заклад на бутылку шампанского, что Адам будет импровизировать.
— Но как его купить, шампанское-то, когда даром дают?
— Да он уже импровизировал, я был, слышал. Пришел на час раньше, был курс Ампера, но уже нелегко было найти место. Французы, поляки, даже подданные египетского паши, их-то сразу можно было узнать по фескам. Сплошной шум и гомон, болтовня ожидающей публики. Наша Полония, как всегда, шумлива. Вдруг раздались аплодисменты. Вошел профессор. Он был в пальто, одет как всегда, только новая шляпа в руке, волосы растрепаны… Огромный зал, скамьи идут амфитеатром, почти под самый потолок, кафедра внизу, так сказать, под ногами слушателей. Пан Адам начал с объяснения того, как трудно ему, иностранцу, передать на чужом языке тот пламень, который творил произведения литературы, имеющей быть предметом курса. Я посмотрел в зал. Полно чужих лиц, хотя и знакомых немало. Несколько десятков женщин — все одни польки. Возле кафедры за барьером — Урсын Немцевич, князь Адам Чарторыйский, Монталамбер, Сальванди… несколько русских. Среди них Тургенев[179]. Вдруг какой-то каменщик, тут же за окном работавший, начал негромко постукивать. Тотчас же один из слушателей отворил окно и приказал ему идти прочь, потому что он мешает. Тогда-то профессор и снял пальто. Позднее уверял, что ему было жарко, ибо выпил перед лекцией шампанского. Но, может быть, и не потому только… Кажется, когда он еще читал лекции в Лозанне, он жаловался порой, что ему во время лекции становится жарко. Вот и теперь… Говорил очень плавно… о географической беспредельности народов и Литератур славянских, о давней борьбе между Польшей и Россией, наконец, о недостатке сведений из первых веков истории славянства. Тацит оставил краткое упоминание о германцах, вокруг этого упоминания вырос лес комментариев. Но где же свой, славянский Тацит? Собственно, о литературе он еще не говорил, разве что поставил Богдана Залеского на одну доску с греческими лириками, что, как мне кажется, есть грубое преувеличение… Я не все запомнил. Многие делали заметки. Профессор недоволен этой первой лекцией. Говорил, что, идя на лекцию, был не в ударе, что был в кислом и грустном расположении духа. Я этого не заметил. Говорил без аффектации. Именно это мне больше всего понравилось.
— А я не люблю, когда кто-нибудь говорит без чувства, хочу, чтобы меня слова волновали.
— О, не печалься, этого будешь нынче иметь предостаточно.
— Видишь этого чернявого юношу, который встал и просит слова? Это корсиканец, земляк Наполеона. Услышишь сейчас.
Корсиканец от имени Италии приветствовал Мицкевича как католического поэта, в словах поэтичных, чрезмерно подчеркнутых жестикуляцией и мимикой. Речь его одним понравилась, другим не по душе пришлась ватиканская этикетка при фамилии национального поэта. Некоторые начали ворчать. Но каштелян Плятер отвлек всеобщее внимание от корсиканца, предоставив слово Юлиушу Словацкому. Словацкий встал и в течение целой минуты, показавшейся бесконечной, молчал, ожидая, когда все утихнут.
Стоящие у стены против входных дверей разговаривали шепотом:
— Он бледен, как будто вся кровь из него вытекла. Кажется, все поэты, когда говорят стихами, бледны, пророчества их благодаря этому кажутся более правдоподобными, хотя, по сути дела, ничего не значат.
— Что ты можешь об этом знать?
— Ничего.
— А я. когда чуть под шафе, понимаю поэтов.
— Стало быть, ты понимаешь что-нибудь в его стихах?
— Мне показалось, что он разговаривает сам с собой, но это только притворное, ибо он обращается к нам всем.
— Сколько надменности в этом тщедушном теле!
— Ответит ли ему пан Адам собственной импровизацией?
— Какие аплодисменты! Он их честно заработал… измучился так, что даже пот выступил у него на лбу.
— Сатана тоже потеет, когда стоит пред ликом господним.
— Слышите, какой одобрительный шумок? Все эта импровизация!
А пан Юлиуш, услыхав рокот и шепот, нехотя поднялся снова и произнес несколько фраз голосом чуть дрожащим, глубоко взволнованным. Казалось, что этот голос добивается сочувствия, что он хочет пробиться сквозь равнодушие или неприязнь слушателей, которые, что бы Словацкий ни сказал, не изменили бы своего мнения о нем. Мнение это было широко распространено среди эмигрантов, его поддержи-вал авторитет Мицкевича. Словацкий знал, что эти люди истерзаны несчастьями отчизны, которые были одновременно и их несчастьями самого личного свойства. Он знал, что людям этим не нужно искусства. Их поглощала всеобщая нужда, которая постепенно сокрушала в них все более утонченные и бескорыстные чувства. Они с головой ушли в борьбу политических партий. Они не понимали искусства, которое не говорило о делах, непосредственно их касающихся, не понимали и поэтому ненавидели. Ненавидели поэта, который говорил им об этих делах языком трудным, считали его гордецом, забывая, что ненависть к нему порождала их собственная спесь. Поэтому напрасно пытался он истолковать в своей новой импровизации то, что всего минуту назад уже поведал им, напрасно пытался он истолковать им это языком, которого они не хотели понять. Если бы эго был даже язык ангелов, они не вняли бы ему. Они не читали поэм Словацкого, поскольку у них не было ни терпения, ни отваги, чтобы противопоставить себя всеобщему мнению, которое утверждало, что, дескать, и не стоит читать. Поэтому в почестях, которые воздавал Мицкевичу Словацкий, он, понимавший поэзию своего предшественника лучше, чем все они, в этих демонстративно воздаваемых почестях было столько горечи.