Все более утрачивается чувство стиля. Занятность фабулы заслоняет все другие достоинства этого нового жанра. Никто из читателей не задерживается подольше пусть на самом великолепном описании, никто не испытывает наслаждения от формы и звучания фразы. Забавный анекдот сокращает время чтения, не слишком внимательные читатели молниеносно пробегают глазами целые главы, только бы побыстрее дойти до конца, который в схеме романа почти всегда бывает синонимом кончины или женитьбы героя. Удовольствие от чтения немногим отличается от удовольствия зрителей в цирке, на скачках или болельщиков в игорных домах. Труд ремесленника со временем уступает дорогу машинному производству, уменьшая тем самым интерес к форме и очертаниям предметов повседневного обихода. Стиль как бы исчезает. Чувство стиля требует созерцания. Созерцание требует времени. Время в буржуазном обществе чеканит свое серебро на монетных дворах, расписывается на банковских отчетах, на векселях и тарифах. Стрелки часов движутся слишком медленно, им не поспеть за сутолокой парижской или лондонской улиц.
Польская эмиграция принесла с собой во Францию свой отечественный уклад. Она еще феодальна по обычаям, верованиям, образу мыслей. Даже тогда, когда она повторяет вслед за великой революцией ее лозунги, она все же пребывает в путах, вынесенных из отчизны. Воображение ее закоснело в своем консерватизме. Великая память Мицкевича осталась там, в краю шляхетских родов и магнатских состояний. Читатели его вербуются из того общественного слоя, который считает себя господствующим даже здесь, в эмиграции, где изгнанники предоставлены доброй воле чужеземных правительств и брошены на милость многократно сменяющихся кабинетов. Читатели не могут не влиять на творчество писателя; что бы он ни говорил, он не может выйти из круга их понятий, он может их только напрячь до крайних пределов. Законы, управляющие миром писательского воображения, почти столь же неумолимы, как и законы экономического развития общества, хотя они и менее осязаемы. Нельзя перескочить пропасть, которая образовалась из-за отсталости целой нации в общественном развитии.
Мицкевич публикует свой перевод байроновского «Гяура» в начале 1835 года, в момент, когда огромное влияние этого поэта ослабевает, когда бунтующие против общественного строя корсары покидают экзотические моря, чтобы на мостовых городов Европы бороться за право человека не стилетом, но политической брошюрой, газетной статьей, организацией, которая является полным отрицанием одиночества. «Гяур», в мрачных строфах которого Байрон заключил свои грезы о борьбе вольных греков против тирании, печатался в типографии Янушкевича и Еловицкого[155] не без затруднений. Наборщики бастовали отнюдь не для того, чтобы выразить протест против байронических греков или турецкой тирании (дела эти их, по всей вероятности, не слишком занимали, а сама поэма распадалась для них на отдельные куски), — они бастовали против эксплуатации, которую испытывали на собственной шкуре. Социалистические брошюры укрепляли в них чувство, что они борются за правое дело. На их сторону стала «Громада Грудзенж»[156], на заседании 19 ноября 1835 года выпустившая резолюцию, осуждающую Александра Еловицкого и Эустахия Янушкевича с мотивировкой, в которой утверждалось, что «повышение рабочим платы является обязанностью, а снижение последней, в особенности в условиях эмиграции, преступлением против человечности».
Ничего удивительного, если впоследствии граф Водзинский называл «Громаду Грудзенж» «шедевром ветхозаветного тупоумия, ненависти и безумия». Этот стиль ни в чем не уступает стилю страстного защитника феодализма графа Зигмунта Красинского.
В эту эпоху Мицкевич все глубже погружается в мистику. Читает Сен-Мартена и видения Катарины Эммерих. Пробует писать, но замыслы пробегают перед ним как тени и как тени исчезают. Это состояние вызывает в нем тревогу, которую не может рассеять чтение мистиков. Ему кажется, что вся его поэзия до сего времени недостаточно высока, в ней нет парения, она не отвечает запросам эпохи. В письме к Иерониму Кайсевичу[157] от 31 октября 1835 года поэт пишет:
«Мне кажется, что исторические поэмы и вообще все прежние формы уже наполовину сгнили и воскрешать их можно только для развлечения читателей. Подлинная поэзия нашего века, быть может, еще не родилась, и видны лишь симптомы ее прихода. Слишком много писали мы для забавы или для целей слишком ничтожных. Мне кажется, что вернутся времена, когда придется быть святым, чтобы быть поэтом, когда нужны будут вдохновение и априорные знания о вещах, которых разум выразить не может, чтобы пробуждать в людях уважение к искусству, которое слишком долго было актрисой, блудницей или политической газетой. Эти мысли часто вызывают во мне скорбь, почти горечь; часто мне кажется, что я вижу обетованную землю поэзии, как Моисей с вершины горы, и чувствую, что недостоин войти в нее».
Мицкевич теперь на опасном, для поэта пути. Он чувствует, что закончилась какая-то творческая эпоха; то, что он считает мистической землей обетованной, уже обступает его, но он об этом и не ведает, всматриваясь в контуры не существующей планеты.
В это самое время Виктор Гюго всецело захвачен проблемой театрального стиля. Как несколько лет назад визит в Веймаре, так и теперь посещение «короля французских поэтов» оставили у Мицкевича лишь ощущение ненужного шага. Виктор Пави, друг Виктора Гюго, описывает этот визит, с горечью подтверждая его ненужность.
«Наш император, — говорит Пави о поэте Франции, — приподнялся с престола лишь настолько, чтобы наградить гостя покровительственным поклоном, и тотчас же обратился к фигурантам вечера, к статистам, чуждым и ему и нам, к льстивым царедворцам Славы, теснящимся у его домашнего очага и настолько занятым лестью Виктору Гюго, что имя Мицкевича не произвело на них ни малейшего впечатления… Мицкевич пришел слишком поздно. Едва только минутная стрелка висящих над камином часов в стиле Людовика XIII обежала циферблат, великий польский поэт выскользнул так же незаметно, как и пришел. Выходя с ним вместе, мы не знали, чему дивиться больше: невнимательности нашего литературного монарха с Королевской площади, наивно погруженного в свое величие, или простодушию литовского изгнанника, который возвращался домой, не заметив даже, до чего странный ему был оказан прием».
Мы угодили тут прямо в мир бальзаковских «Утраченных иллюзий», в мир неистовых литературных самомнений, неискренних похвал, мертвых условностей окололитературного круга, интриг и секретов иерархии, недоступных для пришельца из чужих краев. Трудно обвинять Виктора Гюго в отсутствии учтивости к поэту, о котором он едва слышал, творений которого он не мог знать. Гюго был всецело в этой атмосфере литературных восторгов, которую он, конечно, презирал, но без которой не мыслил своего существования.
Овидий, изгнанный из Рима, из ненавистного ему Рима, тоскует по Риму, жаждет возвращения, ибо вне Рима для него жизни нет.
Мицкевич в Париже был изгнанником не только в политическом, национальном, но и в социальном смысле. Он не понимал, не мог понять окружающих его парижских литераторов и людей культуры после июльской революции. Он говорил об Обетованной Земле грядущего именно потому, что сам не мог обрести ее под ногами. Он чувствовал, что в нем перевернулась страница поэзии, но не мог постичь творений, написанных в новом стиле. Раньше или позже, но должно было произойти столкновение между поэтом народа, угнетенного и отсталого в общественном развитии, между изгнанником и поэтом чувства и писателями буржуазной Франции, Франции классической даже в революциях и рассудочной до мозга костей. Случилось это на обеде, данном госпожой Собанской, ныне мадам Лакруа, женой поэта Жюля Лакруа.
На обед этот среди прочих были приглашены Фредерик Сулье и Бальзак. Жюль Лакруа и старший брат его — Поль ожидали в гостиной. Мицкевич прибыл в момент, когда хозяйка дома приглашала гостей к столу. Мадам Лакруа возлагала большие надежды на этот прием, присутствие Мицкевича льстило ее самомнению.