Лишь ветка литовского дикого хмеля
К любимому тополю прусского края,
К заветной стремилась за Неманом цели,
Венком завиваясь, любовью пылая,
По веткам, по лилий листам пробиралась
И к милому другу, дрожа, прижималась,
Да лишь соловьи из дубравы у Ковна,
С певцами из гор запущанских слетаясь,
Как встарь, по-литовски рокочут любовно,
На острове родственном перекликаясь,
Вражды и границы не чувствуя словно.
Открылась новая страница польской поэзии, но Адам писал Циприану Дашкевичу[97]: «Милый Дашкусь, я тут живу, как пес на привязи, и грызу корректуры Валленрода, которого порой проклинаю. Францишек обо всем договорился и приступил к печатанию».
Несколько позднее он пишет, намекая на Каролину Яниш, Художницу (как он называет ее в письмах, по-видимому не слишком ценя ее поэтические опыты), и на адресата, который был влюблен в эту самую Художницу:
«Как идут твои кампании? Ты должен прислать мне подробный рапорт. Но от Мясницкой крепости прочь! Еще моя осада не снята, и кто знает, не предприму ли я новый штурм».
«Нет сомнения, — признается он в другом письме, — что мне Художница нравилась, но все же я не был влюблен до такой степени, чтобы ревновал или жить без нее не мог. Ты неправильно предполагаешь, что дела у нас далеко зашли. Я до сих пор еще не сделал предложения».
«Состояние вещей таково: если бы она была действительно настолько богата, чтобы сама себя содержать как жена могла (ибо, как знаешь, сам себя еле могу прокормить), и если бы она со мной отважилась ездить, я женился бы на ней, хотя кое-что в ней мне не по душе… Но это, однако, возмещается ее прелестными и добрыми качествами. Доведайся стороной (если возможно), есть ли у нее состояние. Никаких обещаний от моего имени давать не следует, ибо мое положение доныне сомнительное».
В одном из писем он пишет однако:
«…неужто же меня Художница настолько очаровала, что я стал отчаянно холоден к другим женщинам? Притом я еще и бродяга, и разные занятия не оставляют времени, чтобы думать о дурном, а следовательно, я веду себя архипримерным образом».
Письма Дашкевича тревожат его, ибо друг сообщает ему о болезни Художницы. «Если бы я был хоть отчасти причиной, — пишет поэт, — это было бы для меня большим несчастьем. Великий боже, ужели я в этом повинен? Никогда ей не говорил, что люблю ее; даже в шутку; никогда не говорил о женитьбе, любил ее больше, нежели показывал. Теперь я в прескверном положении».
Действительно, положение его было отчаянным. Получал письма от госпожи Иоанны Залеской, полные унылых упреков и страстной печали.
«С г-жой Б. тоже горе, — пишет он далее Дашкевичу. — Наши шутки и болтовню она приняла всерьез. Пишет мне, спрашивая, помню ли я о ней, или, быть может, это было развлечение только.
Естественно, мне пришлось написать ей, выставляя обстоятельства, из-за которых нам следует оставаться только друзьями и ничем более.
Ни в одну из них я не был влюблен.
Художница мне больше нравилась лицом, более приятная; г-жа Б. — по характеру и уму, ибо она совсем некрасива.
Но последняя мне недоступна».
«Если тебя прогневит это мое письмо, то подумай о том, что и я уже прежде мог иметь к тебе претензию. Ты знал мои отношения с нашей милой усопшей Красовской. Может быть, я был виноват? Быть может, я не проявил осторожности?
Так вот, даю тебе слово чести, что с обеими нынешними я был гораздо менее фамильярен и еще более осторожен. Оказывается, что никакая опытность не помогает и что нужно бежать, бежать. Поэтому я здесь совершенно порвал с той (если помнишь) приглашенной к Б., и мы с ней только друзья, а все прежнее как в воду кануло».
Бежать… Как в воду кануло…
Ничего иного не оставалось ему в положении столь усложненном, когда он перепутал столько нитей, а ведь из них теперь вязались прочные путы. Да он ведь и убежал из Москвы. Угрызения совести и печали некстати настигли его и здесь, настигли в холодном Петербурге.
Но он быстро стряхнул с себя бремя угнетенности. Воспоминание даже о печальных вещах светит в нем ясно, как лампа, не причиняет ему ни малейших страданий.
Даже смерть Красовской[98], о которой трудно забыть, не омрачает его души. Мицкевич садится в ямщицкие санки, покрытые буркой, едет в Москву. Лет саней, снежная вьюга, которая так и пляшет вокруг позванивающей бубенцами и дымящейся на морозе упряжки, опьяняют его; он летит по снежным просторам России как завоеватель, а не как изгнанник. Он минует села, занесенные снегом, села, где живут в угрюмом повиновении, в крепостной зависимости и в нужде широколицые люди с глазами чистыми и печальными.
Во время этой поездки Мицкевич вынужден был задержаться, настигнутый сильной метелью, в нищей заброшенной деревушке, в нескольких верстах от Москвы. Сумрак уже стлался по земле, тьма стала полной, снежный шквал ускорил ее наступление.
Почтовая тройка увязала в бесчисленных сугробах, лошади, исхлестанные вьюгой, тяжело переводили дух. Хуже всего было то, что одна из них совершенно некстати расковалась и нужно было немедля ее подковать. Проехали мимо бревенчатой церквушки, засыпанной снегом, и вот прямо в глаза пыхнул огонь из придорожной кузни.
Путник, с головы до пят закутанный в шубу, глядел теперь, как кузнец, славянский Геркулес с окладистой светло-русой бородой, вместе с сыном-подручным выковывал подкову в искрах пламени; он был виден путнику до пояса, мускулистый, в кожаном фартуке, словно кентавр, отлученный от своей конской половины.
Выпряженный жеребец тихо ржал, выказывая таким образом испуг перед огнем и удовольствие от тепла. Путник и возница отправились на ночлег в избу кузнеца, чрезвычайно бедную и убогую, где одна только клетушка неверно освещалась чадящим каганцом.
Но радушие кузнеца, его жены и сына вознаградило путника за неудобство ночлега. Хозяева сразу же поняли по его выговору, что он чужеземец, поляк, и совсем захлопотались; им хотелось, чтобы он чувствовал себя в этой бедной избе, как у себя дома.
Мицкевичу вспомнились мужицкие хаты на Виленщине и в Ковенском уезде, так похожие на эти, тут на Руси, и люди с таким же взглядом — дружелюбным, но тревожным.
О чем же он мог говорить с ними, если не о податях, не о барщине, не о злоупотреблениях вельмож и царских чиновников? Они говорили ему обо всем, что было их жизнью, откровенно, не опасаясь, что он предаст их.
— Пускай бы народ жил так, как хочет жить, а не как того хотят баре, по-божьему, не по воле чиновников, — торжественным и тяжким, как царские врата, слогом кузнец изложил свою тайную мысль, которую, конечно, вынашивал долгие годы; нянчил, вынашивал, пестовал — и вот делился ею с чужеземцем так, как поделился бы с ним хлебом. — Чтобы не отделяли людей от людей, какой бы это был народ!
Вот он всю жизнь трудился в поте лица, а теперь как нищий.
— Проезжал тут вчера через наше село генерал, весь в звездах и крестах. В Москву ехал, Я ему тоже подковал коня. Он на меня даже не глянул. Для такого барина мужик, ремесленник значит куда меньше, чем загнанная кляча. Да и что это за жизнь? Вот сына на будущий год в солдаты возьмут. Доведется ли еще когда увидеть его?
Заберут у отца и матери любимое дитятко, и останется от него разве что след на снегу. Очень уж тяжкая нынче солдатская служба. За пустячную провинность — палки.
Путник вспомнил петербургских заговорщиков, их вечную заботу об этом народе, который хоть и привык как будто к своей неволе, но вопреки этому лелеял в своем воображении картину счастливой жизни, словно воспоминание о золотом веке, которого, увы, никогда не было.