В салоне генерала Витта собиралось порядком разношерстное общество. Наряду с пани Собанской и ее братом Генриком Ржевуским[75], блистательным paссказчиком и польским магнатом с головы до пят, бывали тут русские армейские офицеры, землевладельцы Подолии и Украины и чиновники канцелярии Воронцова. Дух Тарговицы, дух национального предательства, незримо витал над здешними салонными поляками. Собанская не скрывала своей близости с Виттом, не стыдилась того, что обязана ему роскошными туалетами, в которых показывалась посетителям салона. С супругом своим, графом Собанским, заправилой крупного торгового дома, она жила врозь. Графиня была хороша собой и не лишена восхитительных светских достоинств. Все в ней, разумеется, кроме физической прелести, было только иллюзией; но высокое ее искусство именно в том и заключалось, что иллюзии она умела придавать черты правды и естественности.
Такой узнал ее Мицкевич. Она вовлекла его в свои заманчивые тенета, прежде чем он успел постичь, что он уже в рабстве у этой красивой дамы тридцати с лишним лет. Она жаждала приключения, нового и необычайного. Ее привлекал этот хлопец, чуть диковатый и слишком порывистый, неблаговоспитанный и легковерный, как это ей по крайней мере казалось. А он снова ощутил безумство чувственного желания. У этой женщины были лучистые глаза, но совсем не такие, как у Марыли; в лучистости их таилось вожделение и обещание.
Она отдалась ему со всей искушенностью многоопытной женщины. Пыталась ли она имитировать страсть? Отнюдь нет. Но, утратив границы между правдой и вымыслом, она не могла уже чувствовать со всей полнотой. Каждая мысль ее, даже правдивая, становилась мнимой, как радуга, когда она пыталась ее высказать.
Она и сама не знала, когда говорит правду, когда лжет, — многоопытная и чрезвычайно искушенная, она теперь утрачивала власть над собой. Слишком часто повторяла она тоном приказа циничную формулу великосветских дам: ври так, чтобы самой не знать, правда ли то, что ты говоришь, или ложь. И все же теперь она была склонна к уступкам, которые ей самой могли бы показаться безумными. Уже после первого интимного свидания с этим юношей она отказалась от двойственной роли, которую обычно играла в такие мгновения. Она не допытывалась у Адама ни о каких подробностях его жизни, которые могли бы иметь хоть самую незначительную ценность для шпионских отчетов. Графу же она представляла дело таким образом, что ее свидания с Мицкевичем могут ему, Витту, пригодиться, что информация, которую она добывала у молодого поэта, может внести нечто новое в картину исполинского заговора, разоблачению которого отныне целиком посвятил себя граф Витт — сын польского генерала и гречанки.
Собанская вела рискованную игру. Следовало незамедлительно обратить дело в шутку. Страстность юного изгнанника ни в коем случае не должна нарушить связь, соединяющую ее со светом, вне которого она не мыслила своего существования. Она знала, что прелесть ее недолговечна: эту жестокую истину поутру высказывало ей зеркало, когда она вставала с тяжелой головой после ночи любовных утех. Собанская не могла строить свое будущее на романе с литовским изгнанником, с человеком, который был на прескверном счету в правительственных сферах.
Неопытный поэт принимал ее колебания за угрызения совести, и эта притворная борьба между долгом и страстью только придавала ей блеск в его глазах. Но пробужденная, крепнущая страсть, не находя достаточного выхода в общении с Собанской, которая томила любовника слишком продолжительными паузами между двумя свиданиями, перебрасывается на других, более податливых женщин.
Девушка, случайно встреченная на балу, девушка, которую любовь обременяла не более, чем шарф бального платья, приводила поэта на остаток ночи к себе домой. Утро уже сияло вовсю, когда он засыпал рядом с ней, этой или совсем иной, на постели под пышным балдахином. Не зря он писал позднее другу: «[в Одессе] я жил как паша…»
Весна, такая ранняя в этих местах, пробуждалась с первозданной силой.
«На вознесенье, — рассказывал Малевский, — появляется тут в продаже множество птиц в красивых клетках. Дамы, даже высшего круга, и семейства с детьми приезжают на рынок, покупают птичек и выпускают их на волю». Изгнанники, хотя им недурно жилось в Одессе, завидовали все же вознесению пташек. О возвращении в Литву не могло быть и речи. Легкое житье, любовные интрижки, званые обеды, балы и театр — вот что им оставалось. Ну и что же? Они не вправе были слишком горько сетовать на судьбу. По сравнению с другими филаретами они выиграли в этой печальной лотерее.
Вот они отправляются на бал в купеческом собрании. Огромный зал, озаренный каскадом огней, как бы переливающихся из канделябров в поставленные у стен зеркала. Госпожа Потемкина, с талией Юноны, в длинном небесно-голубом платье, в белой шляпке, — истинная царица полонеза. Этим танцем открываются балы даже в императорском дворце.
«Даже в «Яне из Тенчина», — писал Малевский, — не было танцовщицы, исполняющей полонез лучше ее… Я гневался на род мужской. Не было никого, о ком можно было бы сказать: вот партнер для нее. Один Кочубей не тускнел рядом с ней…»
В театре подвизаются итальянские актеры, которые после многолетних умеренных триумфов на подмостках Сиенны, Феррары или Болоньи в поисках счастья добрели до этих краев. Итальянская опера, которая так тешила Пушкина, обитавшего в Одессе за два года до прибытия туда филаретов, пришлась теперь по душе и нашим изгнанникам. «Волшебный стрелок» Вебера подал Мицкевичу идею строф «Хора охотников». Актрисы, нарумяненные и в легковейных нарядах, казались олицетворением призрачного любовного счастья. Богини соблазна, сходя с подмостков, заносили на свои уже не слишком девственные ложа нечто от этой эфемерной прелести; а ведь прелесть эта наэлектризовывала зрителей, превратившихся в слух и зрение, на краткий миг, весь окутанный алым бархатом и залитый светом рампы. Упование на счастье было прекраснее, нежели его воплощение. Быть может, потому, что ни в ком не найдется достаточно сил, чтобы выдержать лучистый взор богини.
Разумеется, тело ее было таким же, как тела всех прочих женщин. Прелесть, очарование придает ей классическая поэтика, тут, под солнцем юга, более близкая Мицкевичу, нежели байроническая прелесть, которая, увы, всенепременно оставляет горький осадок.
Но с нею рядом обитает и байроновская Лейла, вся, кажется, веющая отравленным воздухом меланхолии.
Это госпожа Иоанна Залеская, супруга Бонавентуры Залеского[76], в доме которой, расположенном рядом с домом госпожи Шемиот, частенько бывал молодой литвин.
Иоанна некрасива, но глаза ее выразительны, даже, пожалуй, чересчур выразительны. Ее печаль исполнена страсти. Это второе воплощение счастья, менее привлекательное, но зато более постоянное. Есть что-то глубоко тревожное в этом сочетании заманчивости счастья с постоянством, которое противоречит самой сущности счастья. Ведь счастливым нельзя быть, им можно только бывать!
Залеская является полнейшей противоположностью Собанской, ибо Каролина Собанская свято верит в постоянство счастья, и время для нее лишено непрерывности: оно распадается на приятные часы и мгновения.
Мицкевич носил в себе предчувствие всех этих образов, всех этих олицетворений счастья, воплощений любовной иллюзии, которые теперь предстали перед ним, как богини перед Парисом. Но каков был суд, каков был приговор нового Париса?
Ах, брошу всех людей — скажи мне только: где ты!
Ах, будь ты здесь, со мной, — я отрекусь от света! —
сказал поэт как-то в «Отрывке» первой части «Дзядов». Эхом возвращается этот голос в мечтах Альдоны:
Ах, пред судьбою доброй и злою
Небо я видела только с тобою!