Незримый оркестр с гигантскими инструментами, стоящий за спиной оратора, рассыпался в звучании реальных труб и фанфар городского оркестра.
Кто-то крикнул: «К Санта Кроче!»[226] — после чего толпа, возглавляемая польским отрядом, двинулась к храму. Флоренция, тесно застроенная, средневековая, суровая, купалась в солнце последних апрельских дней. По вечерам четче становилась стрельчатость церквей, в синеватом сумраке объемней становились изогнутые кровли.
Мицкевич, проходя со знаменщиком Герычем по улицам, вдоль садов, ощущал в себе легкость этого итальянского сумрака, который он узнал еще восемнадцать лет назад. Но если тогда он постоянно ощущал нечто вроде безвредного сплина, то теперь он уже не поддавался этой прекрасной хвори, прилипчивые чары которой некогда опоэтизировал и привил многим современникам Байрон.
Мицкевич шел по флорентийским улицам в своем широком плаще не как изгнанник, не как Данте, изболевшийся, изнуренный, с лицом, изборожденным горестями, нет, не как Данте, с которым его сравнивали ораторы этого города, желая польстить ему сравнением высоким, как храм Санта Кроче. Он чувствовал в себе высочайшую, ибо почти безличную, радость от развивающегося дела, деяния, действия, которое он ценил превыше всех когда-либо им написанных книг. Он не обрадовался, когда в какой-то библиотеке ему показали его собственные сочинения. Он отдалился от своих книг. Они были ему чужды в это мгновенье, которое казалось первым часом новой эпохи. Весенний ветер пронизывал сумерки благоуханием флорентийских садов. Красивые девушки в длинных платьях шли, нет, плыли по улицам, их движения, исполненные грации, казалось, вызывают из закоулков таинственной архитектуры и из-под древесной сени мелодии флейты и повторяющиеся слова любовной канцоны.
Та из них, что исчезла в это мгновенье в резных дверях старого дома, та, чьи движения были плавными и пробуждали тоску, та, конечно, зовется Беатриче, она на шесть веков моложе своей бессмертной сестры.
Он узнал некий маленький неказистый дом, заросший диким виноградом, на улочке, в которую без определенной цели забрел с неразлучным Герычем. Жалюзи были опущены. Ступеньки вели к дверям этой ныне пустой виллы. Казалось, будто с давних пор никто не поднимался по ним.
Комната на втором этаже хранила тайну.
— Несчастья наши происходят всегда от нашего чрезмерного интереса к собственной судьбе. Освободиться от этого интереса — это значит завоевать счастье.
— Я не хочу такого счастья, — ответил Герыч.
На приеме, данном в честь прибывших князем Каролем Понятовским, племянником короля Станислава, Герыч впервые в жизни услыхал музыку Моцарта. Князь великолепно играл. Княгиня Элиза, стоявшая за креслом Герыча, внезапно наклонилась к нему и спросила:
— Вы впервые слушаете Моцарта?
Герыч смотрел на своего наставника и повелителя, который слушал эту музыку, сомкнув веки. Приписывал ему, однако, совсем иные чувства, чем те, которые овладели теперь старым поэтом. Выяснилось это из краткого разговора с художником и легионером Зелинским.
Наткнувшись случайно на сочинения Леонардо, том которых в кожаном переплете с золотым тиснением лежал на столике в салоне князя, Зелинский прочитал одно из таинственных замечаний этой поразительной книги. Зелинский читал вслух итальянский текст, который Герыч не вполне понимал:
«Случилось мне некогда создать картину, представлявшую божественную особу. Когда ее приобрел любитель, он захотел удалить признаки святости, дабы он мог ее лобызать, не вызывая подозрений. Но в конце концов совесть одержала победу над влечением и страстью, и с тяжелым сердцем он убрал картину из дома своего…»
Мицкевич молчал одно мгновенье, как будто тщательно взвешивал то, что хотел сказать, и в конце концов произнес с особенной холодностью:
— Художники влагают слишком много любви в свои творения, вместо того чтобы более справедливо применить эту любовь. Я удалил бы из моего дома картину, которая не учит ничему доброму. Нынче не время слушать музыку или разглядывать картины.
Сказав это, он вдруг спросил Зелинского, как обстоят дела с обмундированием солдат и сделали ли они успехи во владении оружием. «Из Флоренции, — писал Герыч, — уже в польском мундире (в темно-синей венгерке с малиновым воротом, в конфедератке и с белым крестом на сердце) мы двинулись к Милану».
Столица Ломбардии была освобождена от австрийцев еще месяц тому назад. Старый генерал Радецкий после четырехдневной борьбы вынужден был отступить. Именно в этот период Венеция отдала свою судьбу в руки народного трибуна Манина.
Король Карл Альберт нанес поражение Радецкому под Гоито. Весенний пролог предвещал благоприятное развитие событий. Множились ряды волонтеров итальянской народной армии и росла надежда.
Из Парижа пришла весть, что полковник Каменский во главе 130 поляков и 160 французов пешим маршем отправится в Италию, чтобы соединиться с легионерами Мицкевича.
Через Болонью, где овации, речи, приветствия были еще более непосредственными, чем во Флоренции; через Модену, где пилигримов приветствовала ликующая молодежь, легион дошел до Милана. В Парме, в городке Корреджо, повторилось то же, что во Флоренции, Болонье и Модене. Двенадцать пилигримов под предводительством польского Христа, обладавшего, однако, суровыми чертами Данте, вступили на понтонный мост через реку По.
Когда пилигримы дошли до Порта Романа, раздались возгласы делегаций, которые уже ожидали прибывающих. Легионеры не отличались особо бравым видом, военной выправки у них не было. Они были в мундирах, правда, но ехали на повозках. Это не был способ передвижения, достойный солдат, да и апостолам не слишком пристало передвигаться таким образом. Их было так немного! Они попросту терялись в толпе, которая забрасывала их цветами. Шпалеры национальной гвардии вдоль Корсо делла Порта Романа отдавали им воинские почести. На площади Сан-Федале облаченных в мундиры апостолов приветствовали речами и овациями. Мицкевич отвечал; неутомимый, господствующий над толпой, восхищающий ее своим энтузиазмом, речью, исполненной великих исторических гипербол, речью, в которой библейские метафоры переплетались со стилистическими фигурами «Оды к молодости».
Именно тут, на мостовой итальянских городов, по которым прошли некогда легионы Домбровского, воплощались теперь в кликах толпы и возгласах пылкой молодежи неправдоподобные метафоры его юношеской «Оды». Поэт шел, чтобы «извести из Тартара души». Но в этих сценах было еще нечто большее. Зрелищу этой божественной и все же такой человеческой комедии сопутствовал идущий сразу же вслед за Гением Пафоса грустно улыбающийся Гений Иронии. Дюжина молодых художников, изгнанников, во главе с поэтом и профессором Коллеж де Франс шла на помощь итальянскому народу, против могущества вооруженной до зубов Австрии, шла с верой, что дойдет до Польши, дойдет, ибо «еще Польша не погибла», еще исполнятся слова песенки, сочиненной некогда Юзефом Выбицким!
«Я первый, — признался позже Герыч, — шел вслед за оркестром, неся польское знамя. С сокрушением и трепетом в душе нес я польское знамя в Риме, и всюду, молясь Пречистой Деве, которая меня, столь малого, возвела на такую сцену. Адам стоял рядом с членами правительства на балконе ратуши, а я был при нем со знаменем».
«…музыка играла под балконом, и все войско дефилировало перед нашим знаменем, на миг склоняя перед ним свои знамена.
Когда я стоял перед ратушей, какая-то дама, сказав несколько слов, раскрыла свой висевший у нее на шее золотой медальон с портретом Пия IX и, достав из него белый серебряный крестик, подарила его мне».
— Ни один монарх не удостаивался такого приема, — сказал Мицкевич, г Увы, он был на чужой земле, под опекой колеблющегося правительства, которое страшилось движения масс и предпочитало тянуть время. Народу недоставало руководства. Искренний пыл Мадзини, человека, который счел нужным нанести визит польскому поэту, симпатия республиканцев немногим могли изменить суровые условия, которые событиям диктовала история. Волонтеры из Парижа прибывали не в столь большом числе, как это ожидалось.