— Ты разбила колено, — говорит он, все еще поддерживая ее.
Она опускает глаза. Кровь проступает через брюки, они порваны. Они стоили почти семьсот крон, и уж они-то точно не зарастут. Крови немного, не о чем говорить, но выглядит все отвратительно. Он помогает ей подойти к какому-то крыльцу и заворачивает на ней штанину. Она быстро старается вспомнить, не делал ли кто-нибудь то же самое в прошлом. Нет, во всяком случае, не так. Кроме множества вещей, которые мужчины обычно носят в бумажнике, у этого есть с собой и пластырь. Причем подходящего размера. Чтобы кто-то носил с собой пластырь и отдал его ей! Такого еще не случалось! Она такого не помнит. И даже тот факт — это выяснится потом, — что у него есть две маленькие дочки, которые без конца падают и разбивают коленки, не может умалить значение случившегося.
Клейкий кружок стал липким от тепла его тела и бумажника. Наконец она замечает, что у него светлые коротко остриженные волосы. По его виду трудно понять, сердит он, раздражен или весел и сосредоточен. Говоря, он помогает себе руками.
— Все обойдется, только не надо перетруждать колено, — говорит он. — Я тебе помогу. Давай выпьем по чашечке кофе?
Поскольку они еще не сделали ничего недозволенного, они открыто идут в «Арлекин».
Лицо зла
Сломанная шестиконечная звезда Давида сложилась в зигзагообразную молнию, и гигантская трещина прошла через весь дом. Несколько коридоров вели в башню холокоста, в которой не было окон. Стоял ноябрь, мы пришли в Еврейский музей. Все углы здесь были разные, сплошная асимметрия. Именно так должен выглядеть разрушенный дом. Но самой жестокости там почти не было. К моему облегчению, упор делался на историю. Семьи. Торговые дома. Обыденные домашние вещи. Несколько пустых комнат символизировали потерю всего.
Только в кинозале результат зла стал видимым. Нам показали документальный фильм, как пленников освобождали из концентрационных лагерей. Белые автобусы. Апатичные, бледные, точно привидения, люди в проемах дверей. Люди в полосатой тюремной одежде, упавшие на открытом месте. Высохшие тела с голыми черепами и с глазами, словно затянутыми туманом. Маленькие дети, не знавшие, что такое свобода. Ландшафт, похожий на пустыню, и внутри лагерей, и за их стенами. Многоэтажные койки без постельного белья. Похожие на стойла в хлеву. Обессиленные люди, не способные держаться на ногах. Камера дрожала в руках оператора, и это было заметно. Зритель все время чувствовал его эмоциональное состояние.
Мы с Фридой молча шли по Линденштрассе к Ландвер-каналу. Здесь даже в городе было слишком много природы. Деревья, утки в воде, дети, играющие на солнце, лодки, привязанные к причалам, как разбросанные игрушки.
— Давай зайдем сюда и чего-нибудь выпьем, — предложила Фрида, когда мы проходили мимо какого-то кафе.
Наконец, взяв кофе, мы сели за столик. Пенистое коричневое содержимое чашек напомнило мне чистящий порошок, высыпанный в раковину.
Фрида не достала книгу, которую она имела обыкновение читать, когда не хотела со мною разговаривать. И я, вопреки своей привычке, не делала никаких записей. Молодая женщина с обнаженным пупком, проколотым колечком, пила чай, глядя в окно. Два старика, похожих на турков, играли в шашки. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку и передвигал шашку. Из задней комнаты или из кухни слышался громкий пронзительный свист. Над нашим столиком висела кривая лампа, которая слабо позвякивала, когда открывалась дверь. У меня замерзли ноги.
— Как он мог говорить там так громко? — сердито сказала Фрида.
— Кто?
— Экскурсовод в музее, в комнате, где должна стоять тишина и все располагать к размышлениям.
— Для него это просто работа. Всегда найдется кто-нибудь…
— Хорошо, что ты на него шикнула, — сказала она.
— Ничего хорошего. Проявив свою агрессивность, я поставила себя на одну доску с ним.
— Помнишь людей, стоявших в коридоре перед кинозалом? Может, та старуха сама была в лагере? Может, она узнала себя?
— Как у нее хватило сил смотреть на все это?
— Думаю, она видела вещи и похуже. А теперь она на все смотрит как бы со стороны.
— Неужели на такое можно смотреть со стороны? Я могла только плакать, — сказала я.
— В две тысячи первом году плакать уже бесполезно. Люди должны были плакать, негодовать и действовать, пока еще было время! — Фрида заказала вина. Официант в клетчатой рубашке и кожаном переднике на круглом животе, разлил вино по бокалам. Я не стала допивать кофе.
— Но говорить об этом нужно, — сказала Фрида, когда официант ушел.
Я с ней согласилась.
— Почему всегда начинать разговор должна я? — спросила Фрида как будто это имело отношение к делу. Но это было в ее духе.
— Наверное, ты права. Хотя, честно говоря, сейчас это не имеет значения.
— Но я имею право напомнить об этом?
— Ради бога, если тебе это приятно.
Молодая женщина с голым пупком покосилась в нашу сторону. Официант вышел из задней комнаты и начал убирать с соседнего столика.
— Ты подавлена, тебе страшно? — спросила Фрида.
У меня не было личных причин для подавленности. Особенно после того, как мы побывали в Еврейском музее.
— Парадокс заключается в том, что я пользуюсь несчастьями других, чтобы погрузиться в свои собственные, — буркнула я.
— В мире полно несчастных эгоцентриков, у которых есть все, кроме мужества, они окружены пустотой. История переполнена нами. Литература переполнена нами, — твердо сказала Фрида.
Я порылась в карманах, отыскивая во что бы высморкаться.
— Нас с тобой в этом нельзя упрекнуть, — сердито сказала я.
— Мы, это все те, кто сидит здесь и глазеет по сторонам! Мы! Тебе следует написать об этом, причем написать так, чтобы мир наконец понял!
— А ты не думаешь, что человек, который способен всегда, каждую минуту, испытывать всеобщую боль, просто погиб бы от болевого шока? — прошептала я, чувствуя, как во мне все сжалось.
— Кто, по-твоему, были эти палачи? — спросила я, помолчав.
— Все, кто боится потерять свои привилегии, или те, кого не признают, если они нарушают правила игры, или те, чьей жизни угрожает опасность, если они преступили законы режима, — все они потенциальные палачи. Один раз речь идет о содействии и помощи, чтобы засадить кого-то в тюрьму, в другой — нужно заставить пленника предать того, кого государственная система хочет посадить за решетку. А если пленник отказывается говорить, может быть, применяются даже болезненные приемы. Сперва, как правило, небольшая боль перед обедом, а вскоре уже до самого ужина течет кровь и ломаются кости. Человеческая жизнь так хрупка, что смерть легко может наступить еще до завтрака. Потом, когда палач возвращается домой, у него нередко возникает потребность проявлять особую нежность к своим детям. Главным образом, если он ни при каких обстоятельствах не может говорить о том, что пережил. Никому! Так проходят часы, дни, годы. Друг для друга мы — полезные инструменты труда, а все вместе — эффективная машина на службе у зла.
Я уставилась на стол, и передо мной замерцало tableau:
Девочка десяти-одиннадцати лет вместе с двумя мальчиками стоит в классе перед кафедрой учителя. У младшего из разбитой губы течет кровь, другой упрямо не поднимает глаз. Учитель спрашивает у девочки, не знает ли она, что произошло. Сначала она не отвечает. Учитель сердится, и девочка понимает, что должна что-то сказать.
— В это время меня там не было.
— Но когда я пришел, ты уже была там?
— Да, я только-только пришла.
— Ты была там все время, — бурчит мальчик с разбитой губой.
— Это правда? — спрашивает учитель.
— Не помню, — шепчет девочка.
— Ты видела, как Юн ударил его?
— Нет.
— Ты видела, как Атли упал? Что падая, он поранился?
Девочка колеблется.
— Может и поранился.
— Ты не уверена?
— Не совсем.
— Что значит, не совсем?
— Не совсем уверена… Почти не уверена…