– Нет. Все это неправда.
Мы были людьми.
И страдали.
Нам было больно.
Цветы не ведают ни боли, ни страданий.
Цветам знакомы лишь цветение и смерть.
– Откуда тебе это известно?
– Ничего мне не известно. Так только, догадываюсь.
– А знаешь что? Люди, могли бы стать цветами земли. Но этого еще очень долго ждать.
– Это вот правда. Еще очень долго. А все-таки, сколько?
– Кто же знает. Все зависит от людей. Они могут поторопить время…
Ветер, что свирепствовал в вышине, разогнал тучи.
Бескрайние просторы были залиты солнцем. По временам слышался гул, приглушенный расстоянием.
– Слышь, дядюшка Опришор? Илья-пророк все еще гоняется за дьяволом с огненными стрелами…
– Это не Илья-пророк. Не раскаты грома. Прислушайся… Не такой звук. То бухают пушки на фронте в Балканах. После дождя их всегда слыхать. Глухо, но слыхать…
С грехом пополам, то выгребая на середину Дуная, то держась ближе к берегу, вечером третьего дня мы добрались до цели. Опасаясь неприятностей с немецкой портовой охраной, сделав вид, что мы из местных, и приняв все меры предосторожности, прошмыгнули к берегу. Возле зарослей тростника тихо вытащили лодку на песок. Каких-нибудь сто шагов – и вот окраина крохотного, полусожженного городка. Все заросло белой акацией. Каких только мерзостей не прикрывают деревья своею зеленой листвой!
На болгарской стороне, прилепившись к высокому берегу, дремал городок Русчук, пощаженный войной. У его подножия виднелось несколько черных, обветшалых барж да два пароходика, сердито выплевывавших из своих пепельно-серых труб клубы дыма. На красные черепичные крыши ложились голубовато-розовые отблески заката. В синей воде отражались редкие клочки рыжеватых облаков, затерявшихся на величаво неподвижном небосводе.
– Вот мы наконец и добрались до Джурджу, парень. Сейчас попросимся к кому-нибудь на ночлег, а завтра под утро отправимся вверх, обратно домой. А ты ступай в город, там переночуешь. Может, и хлеба кусок у хозяев найдется. У нас в котомке уже почти пусто.
– Знаю, дядюшка Опришор…
– Постарайся скорей добраться до Бухареста и выполнить приказ барина. Он вроде велел дня через три обратно быть. А у нас только дорога сюда три дня заняла. Ты ведь, я слышал, у барина недавно служишь?
– Да, дядюшка Опришор, совсем недавно. С этой весны.
– Ты не гляди, что он с виду добрый. Он крутенько обходится с тем, кто не исполняет его повелений, да и злопамятен к тому же. Ничего не прощает. И мстит, когда меньше всего ждешь.
– Неужели? А я-то считал его добрым, медом-медовичем.
Мы расхохотались.
– Коли не скоро доберешься до Бухареста и на обратном пути задержка выйдет, все с нас спросит.
– Не спросит. Я постараюсь управиться поскорее и письмо по адресу передам.
– Можешь попытаться поездом доехать, коли ходят поезда, или пешком, коли иначе не получится. До Бухареста отсюда недалеко, всего верст тридцать будет. От села к селу на попутных телегах подъедешь или на возах. Паренек ты большой, смышленый. Сумеешь, поди, из трудного положения выпутаться. Ну а коли не сумеешь – пеняй на себя…
Дядюшка Лайош Опришор смотрит на меня ласково, с отеческой любовью. У всякого, даже у самого угрюмого человека – а кто в этой жизни не сделался угрюм, не замкнулся в себе? – наступает такой час или мгновение, когда у него вдруг оттаивает душа. И тогда вся доброта, которую он так долго в себе скрывал, подступает к глазам. И в глазах вспыхивает искра, и лучится свет, нежный и кроткий. Размыкаются уста, и с них слетают ласковые слова, и голос, прежде суровый и грубый, становится нежным и бархатным…
– Иногда и небеса разверзаются, не только душа у человека.
– Как это – разверзаются небеса?
– А вот как: от востока до запада ясный свод небес вдруг разламывается надвое. Щель делается все шире и шире, и тогда те люди, на ком нет грехов, видят ангелов, порхающих в райских кущах, и слышат, как поют их золотые трубы. А среди серебристых облаков на золотом троне восседает сама матерь божья. Только длится это недолго. И небеса смыкаются снова.
– А разве на свете есть люди без грехов?
– Есть, Дарие, только немного.
– А ты, бабушка, видела хоть раз, как разверзается небо?
– Я женщина злая, грехов на мне – что гусениц на иве. Одного тебя, к примеру, сколько ругала да прутом порола…
На ивах, что росли у дедушки в большом саду, никаких гусениц и в помине не было. А много их было на старой иве перед нашим домом, в Омиде, – больших, зеленых, на спине пятнышки с булавочную головку – красные, коричневые, синеватые. Если б у моей суровой бабки из Кырломана я пожил подольше, то, может, в ее больших сердитых глазах мне и довелось бы заметить светлое сияние, а то и почувствовать хоть на миг ласку в ее голосе… И все же хорошо, что я не жил там долго… Ведь потом случались там и страшные вещи…
Когда мне кажется, что я вот-вот разнежусь, растрогаюсь, во мне просыпается бабушкин характер: я становлюсь надменным и стараюсь выглядеть твердокаменным.
– Не позволяй, чтоб злые люди лезли тебе в душу…
– Нужно время, чтоб разобраться, кто из людей хороший, а кто злой. Бывает, что и за всю жизнь не разберешься…
Добрыми глазами смотрит на меня и Павел. Я чуть не рассиропился. И чтобы они не подумали, будто я не умею собой владеть, выпрямился, поднял голову и, избегая их взглядов, проговорил:
– Счастливо оставаться…
– Счастливого пути, Дарие, парнишечка…
Павел, раздосадованный моей холодностью, не промолвил ни слова.
И я – шкандыб-шкандыб – заковылял к городу, к его черным обожженным стенам.
Дунай остался справа. Уже не слышно было его тихого журчания, к которому слух мой привык за три прошедших дня, и я почувствовал себя одиноким – я ведь и впрямь был одинок!.. Глубокая печаль охватила меня. Я видел, как умиравший закат бросал на мутные воды большие кроваво-красные пятна. О, если бы глазам нашим, пока мы живы, являлся только тот кроваво-красный свет, который оставляет на воде солнце в минуты восхода или заката! А то ведь перед нашим взором снова и снова струится настоящая человеческая кровь! Войны, сколько и где бы они ни шли, всегда мешали кровь с землею, а сколько войн вели люди на всем течении Дуная, старого, как мир! А сколько было восстаний!
– Одному из восстаний я тоже был свидетель, а окажись я постарше – и сам участвовал бы в нем, может, и кровь бы проливал.
– И не пожалел бы?
– Нет, не пожалел. Когда тебе плюют в лицо и бьют морду, гоняют на работу и издеваются, неужто ты так и будешь терпеть, не подымешь дубину и не огреешь злодея по голове? Не схватишь нож и не вонзишь его в оплывшее жиром и скрытое под дорогими одеяниями брюхо помещика, которому неведомы ни человеческие чувства, ни сострадание? Не тому надо удивляться, что порою босой люд, подавив в себе всякий страх, с топорами да вилами отважно подымается против господ, громит и жжет помещичьи усадьбы, а тому, что эти взрывы скопившегося в сердце гнева случаются лишь время от времени и слишком редко.
Сельская и городская беднота была настроена против войны, которую в девятьсот тринадцатом году вели мы с нашими задунайскими соседями – болгарами. И все же склонила голову под жандармским кулаком и пошла воевать, выполнять скрепя сердце приказ властей.
– Что же нам понадобилось в Болгарии?
– Захватить Силистру.
– А что это – Силистра?
– Город такой.
– Там что, румыны живут?
– Нет, болгары.
– Тогда зачем его брать?
– Таков приказ властей.
– Стало быть, бояр.
– Стало быть…
Не хотела беднота и этой войны с венграми, немцами, турками и болгарами! И все-таки пошла воевать. И все еще воюет на южной границе Молдовы, наполовину захваченной врагом, воюет и в карпатских горах. И неплохо воюет! А все же больше чем полстраны, захваченной немцами, работает, склонив голову под ударами кнута, чтоб прокормить вражеские армии и глубокий немецкий тыл.