Пятый немец, почти мальчик, волоча увечную ногу, набрав на полу щепок, поломанных досок, хворосту, сохранившегося неизвестно с каких пор, соорудил костер. Над костром повесил котелок, в котором скоро забурлила черная горькая бурда ячменного кофе… Я рассматривал немцев в упор, с повышенным, почти напряженным вниманием. Если отложить в сторону ружья, ремни и патронные сумки, в них не оказалось бы ничего воинственного. Судя по всему, им обрыдла военная служба, которую они исполняли по принуждению, надоела жизнь, которую им, победителям, приходилось вести в чужих краях, среди чуждых побежденных, чей язык был им незнаком и непонятен. Когда разогретая кофейная жижа вскипела, они наполнили свои жестяные кружки, достали из ранцев черный хлеб и принялись за еду.
Нахохлившиеся, погруженные в свои думы крестьяне, заслышав жадное чавканье, пошарили в своих полосатых торбах и тоже начали есть, откусывая от мамалыги, которую пронесли на спине бог весть сколько верст. На мамалыгу сыпали соль с толченым красным перцем. И с аппетитом жевали. Один пригласил нас:
– Вы ить тоже странники, вроде как и мы. Не жалаити угоститца?
И он протянул нам кусок мамалыги – она была желтая, с толстой твердой коркой.
– Благодарствуем. У нас есть своя еда в лодке. Мы только вчера из дому, да и путь недальний.
– Недальний, баешь? По нонешним временам только и знай, кады за порог вышел, а кады назад воротишься, да и воротишься ли – того знать не дано. Нам-от примар сказал, что надоть скотину до Дуная спровадить, а там уж и домой возвернуться. А тута другой приказ вышел: скотину на баржу грузить и по Дунаю с ей вместе плыть, до самой до Германии. Одному богу ведомо, что еще по дороге приключится, увидим ли мы когда наших жен да пострелят. У меня дома семья голодная осталась. Летошний год хлеб не уродился, а что у мужика с прошлых годов сохранилось, все немцы позабирали. Даже мелкую живность со двора свели. Вот и сидим безо всего, хоть о голоду помирай…
– Это во всех местах так, куда немцы пришли. Что поделаешь, война…
– Вот и все так: война, дескать! А кто ее затеял, войну-то, и зачем? Вот, братец, дело-то в чем!
Пелена дождя становится все реже, отступая на запад вместе с едва слышными раскатами грома – они бьют, словно редкие орудийные залпы затихающего боя, и слабыми зарницами взблескивают у самого горизонта. Разорвав слабую дождевую завесу, от Шиштова к Зимниче напрямик пересекает реку болгарский пароходик, непрерывно издавая короткие хриплые гудки.
Когда он подошел к берегу, дождь уже перестал. Сквозь голубой просвет в облаках вновь сияет солнце – еще ярче и жарче, чем прежде.
Мы спешим выбраться из ветхого сарая, вот-вот готового рухнуть под напором шального ветра, и прямо на себе сушим мокрые одежды, в которых проторчали в сарае целый час, лязгая от холода зубами. Не всегда бывает теплым даже летний дождь.
Болгарский пароходик с потрескавшейся и облупившейся черной краской перестал хлопать лопатками своих огромных колес и прилепился к длинной низкой набережной, сложенной из каменных глыб. По деревянному трапу, который перекинули с пристани портовые рабочие, первым сошел немецкий офицер. Краснощекий и круглолицый. Сапоги у него начищены до блеска – хоть глядись, как в зеркало, и закручивай усы, если они есть и хочется их подкрутить, – а серый мундир помят, будто только что вынут из чемодана. Вся грудь в орденах, а в походке и взгляде сквозит самодовольство, высокомерие, господская спесь. За ним, боязливо и угодливо улыбаясь, поспешают двое молодых солдат. У одного левая щека обезображена застарелым шрамом от глубокой раны. Офицер и солдаты направились к зданию портового управления – оно тоже частично сожжено и разрушено. Мы проводили их взглядом, и вдруг с пароходика послышался крик:
– Эй, вы, на берегу, идите сюда, помогите вынести больных пленных. Это мамалыжники, из ваших…
Мы повернули головы. Кричал болгарский солдат, приземистый и коренастый, со смуглым лицом и большими черными бровями. Фуражка на нем сплющилась блином, красный околыш давно потерял свой первоначальный цвет, а козырек сломался у самого основания и болтался, будто крылышко подбитой птицы. Один рукав измызганного, в грязных пятнах мундира пуст и треплется на ветру. Сквозь рваные брюки просвечивают голые коленки. Ступни ног обмотаны портянками и всунуты в постолы. За спиной у солдата – большое старое ружье, какие были на вооружении у турок в войну семьдесят седьмого года. Ремнем служит толстая, вся в узлах веревка.
За спиной этого коротышки солдата, который позвал нас в надежде, что мы поднимемся на палубу и поможем снять заболевших пленных, стояло еще пять или шесть болгарских солдат, таких же оборванцев. Они выглядели глубокими стариками. Может, такими они были и на самом деле. Молодежь и крепких мужчин поубивали в войнах, которые здесь, на Балканах, следовали одна за другой.
– Эй вы, давай сюда! Чего ждать, или думаете, что вас с музыкой встретят? Музыки не будет… – Он было улыбнулся, но улыбка тотчас застыла на его сухих, потрескавшихся от ветра губах. И только добавил: – Давайте сюда, это румыны… из ваших…
– Айда, парни, надо пособить!
– Айда, дядюшка Опришор!
Вместе с нами на пароходик поднялись и полуголые пастухи, сидевшие в сарае.
– Румыны ведь, земляки. Да мы бы пришли и чужим пособить. Пленный – это пленный. В беде, значит. Так ведь, болгарин?
– Это уж точно, румын!
По железной винтовой лестнице один за другим мы спустились вниз, в полукруглое помещение.
На голом полу, тесно прижавшись друг к другу, словно пытаясь согреться в этой душной и смрадной плавучей камере, лежало человек тридцать солдат. Не люди – скелеты… Кожа да кости… Да глаза, блестевшие тускло-тускло, того и гляди потухнут. То, что некогда было военной формой, превратилось в полуистлевшие лохмотья.
Все, сколько нас было – семь-восемь человек, спустившихся в трюм, – прислонились к дощатой переборке. И замерли, потрясенные зрелищем; только губы у нас дрожали, выдавая сострадание. Мы смотрели на больных, а больные глядели на нас потухшим взором. Один из них проговорил голосом пришельца с того света, отрешенным и глухим:
– Неужели до родины добрались, братцы?
– Да, вы на родине.
– Где же мы?
– В Зимниче.
– Вот теперь и помереть можно…
– Раз уж добрались, не помрете.
– С голоду околеваем… Все время одной травой кормились да корой с дерева. В болгарских горах…
– Ну, взваливайте больных на спины и выносите с парохода, а то, неровен час, вернется немец офицер, тогда уж несдобровать ни вам, ни нам…
Это гаркнул однорукий. Он стоял на верхней ступеньке лестницы. Приказать-то легко, а вот попробуй выполнить. Мертвеца на спине тащить потяжелее, чем живого.
Я взвалил одного солдата на плечи и стал подыматься по лестнице. Страхи мои оказались напрасными. Человек был совсем легким – не человек, а кожаный мешок с громыхающими костями. Он обхватил меня за шею – руки у него желтые, как у мертвеца, с синими ногтями. Я догадался, что он еще жив, по горячечному дыханию, обжигавшему мне затылок.
Четыре раза спускался я в трюм. И четыре раза взбирался по винтовой лестнице, нащупывая ногой ступеньку за ступенькой – не дай бог споткнуться и сорваться вниз.
Мы уложили полумертвых пленных на сухое место под навесом сарая. Их было тридцать два человека. Немцы, сопровождавшие быков, стада коров и отары овец, тоже взглянули на пленных, но не выразили никакого удивления – откуда ему взяться у бывалых солдат, привыкших и к более страшным картинам? После стольких мучительных лет, проведенных среди мертвых и умирающих, чужая смерть уже не трогала их.
Лишь по лицу хромого пробежала тень. Он обратился с каким-то вопросом к своим товарищам, ему ответили, и он опять принялся собирать сухой хворост и обломки досок. Набрав порядочную кучу, раздул потухший было огонь и повесил над пламенем котелок с водой, бросив туда несколько больших комков цикория. Самый старый из немцев собрал на дне ранца пригоршню сахара и опустил его в черную жижу.