В том кровавом девятьсот седьмом, памятном страданиями и гибелью многих людей, в Драче тоже грозно поднялся народ.
Сейчас я в верхней части Секары. Тихо бреду вдоль большака, разбитый усталостью, с трудом волоча больную ногу. Вдруг прямо передо мной вырастает могильный холм; тут спит вечным сном – вместе с другими крестьянами, с женщинами и детьми, расстрелянными в один день, – мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр.
Деревянный крест такой же, каким я его помнил, – один на всех, кто лежит под ним, но только очень обветшал. Потемнел от дождей, потрескался от солнца, но стоит все так же прямо. У самой дороги. Проходят мимо босые, оборванные, голодные крестьяне, хлебнувшие горя. Сдергивают с головы кэчулу и кладут поклон. Склонив голову, шепчут чуть слышно: «Мир их праху!» Нахлобучивают свои кэчулы и бредут дальше по своим делам навстречу невзгодам.
Они не забыли.
Не забывают.
Не могут забыть.
Нельзя, чтоб забыли.
Я тоже останавливаюсь перед могилой.
Молча смотрю на крест. Снимаю с головы кэчулу. И словно вновь вижу дядю Прекупа: он держит меня на ноге и раскачивает. До меня будто доносится его голос: «Хочешь, Дарие, стать моим сыном? Ведь у меня больше нет сыновей. Пантилие в армии сгубили».
Кругом, насколько хватает глаз, поля и поля. Одни поля. Местами видны черные пятна. Должно, недавно вспахали и посеяли кукурузу. В других местах что-то уже зеленеет. Это взошла пшеница. Яркая, сочная, поднявшаяся уже на ладонь от земли.
Над просторами полей сияет солнце. Над всей землей раскинулось голубое небо, но дорогу, по которой я пришел, совсем развезло. Недавно здесь пролился дождь, весенний теплый дождь.
Крест от времени почернел. Стал чернее черной земли.
А мне снова видится дядя Прекуп Урбан Уцупэр, как он вонзает лемех плуга в грудь помещичьего приказчика Филипа Писику. Я точно наяву вижу, как он грязью счищает с рук кровь и вытирает их о штаны. Мне будто слышится, как он кричит полковнику Пьенару: «Нас вы расстреляете. И других тоже. Но весь народ расстрелять вам не удастся!..»
Война… Помещики попрятались, поразбежались – одни удрали в Молдову и сидят там, не распаковывая мешков, готовые драпать дальше при первых слухах о прорыве фронта, который пока что голой грудью удерживает армия бедняков. Другие – те, что всех громче призывали к войне и добились своего, – с самого начала ударились в бега и не успокоились, пока не добрались до самых северных стран. А тут, на юге, раздетая, голодная Румыния истекает кровью в борьбе с врагом.
Есть, однако, и такие помещики, которые остались на оккупированных землях: у них нет никаких причин бояться немцев. Они всегда держались их и настаивали, чтоб. Румыния выступила на стороне Германии, а вовсе не против нее. К примеру, старый полковник в отставке Пьенару, тот, что в девятьсот седьмом приказал расстрелять моего дядю Прекупа Уцупэра и других бедняков. Живет себе полковник в полном довольстве с молодой содержанкой, привезенной из Бухареста, транжирит свое состояние, устраивая кутежи в большом помещичьем доме с высокими окнами, ярко освещенными до самого утра. Барином жил, по-барски и доживай… Порой кличет музыкантов для себя и содержанки, приглашает со всей округи немецкие высшие чины, с которыми он прекрасно ладит: с их помощью он дерет высокую цену за зерно, которое собирают крестьяне в его имении.
Случается, иной крестьянин соберется с духом и попросит у помещика четверик кукурузы:
– Работой рассчитаюсь, барин…
– Работой? Работать ты и так должен. Попробуй только не явиться! Сей момент немцам в руки передам…
Так и уходит проситель, с чем пришел – с пустыми руками.
Немцы очень предусмотрительны. Требуют, чтоб был вспахан и засеян каждый клочок земли. Немецким солдатам и офицерам нужен хлеб.
Будь жив мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр, ему бы теперь уже не надо спрашивать, хочу ли я стать его сыном. Дица родила двух мальчиков и двух девочек. И дядя мог бы тешиться со своими внуками и внучками. Может, и не стал бы так горько печалиться о сыне своем Пантилие, веселом парне, острослове, умевшем слагать и мятежные песни, и песни любви…
Спит в земле дядя Прекуп, но не перевелось брошенное им семя, как не перевелось и никогда не переведется семя других расстрелянных крестьян. Угаснет боярский род Пьенару, как угасает род Гинеску, о котором упоминается в летописи.
От всего знатного рода бояр Гинеску осталась лишь старая дева по имени Мадалена. Мне доводилось видеть ее на станции – она уезжала в Бухарест или возвращалась оттуда. Карета – в упряжке четверка лошадей – уносила ее по дороге со станции в Драчу и привозила обратно. На козлах восседал кучер в цилиндре, перепоясанный цветной лентой. Упряжь на лошадях вся изукрашена серебром.
Мадалена была женщина тощая и длинная, с землистым лицом и большим крючковатым носом – как у всех ее предков, – а в уголках губ пробивались черные усики. Одевалась она самым нелепейшим образом. Взглянешь – смех разбирает. А какой уж тут смех? Мрачная и озлобленная, она разъезжала по имению в мужском костюме верхом на быстром породистом скакуне – таких лошадей у нее была целая конюшня, – не выпускала из рук хлыста, с которым расставалась разве что ночью. Ничего никому не прощала. И никому не доверяла. Слуги звали ее госпожой Мадаленой, а в селе окрестили Гадюкой.
Гадюка и была, как ни крути. Когда она селом проезжала, даже собаки умолкали, тявкнуть боялись. Люди говорили, что, когда госпожа Гинеску гуляла по полям, смолкали кузнечики и переставали петь жаворонки. И только крестьяне, досадуя, что нельзя свернуть госпоже шею, распускали про Мадалену всякие слухи.
Не знаю отчего, но я не боюсь Гадюки: я уже побывал в работниках у хозяина Моцату, где меня шпынял Гогу Шорик своими увесистыми кулаками; работал я и у Мьелу Гушэ, и у Бэникэ Вуртежану. Почему бы не наняться теперь и к Гадюке? Душу из меня – сколько ее еще осталось – небось не вытрясет. Пробьет когда-нибудь и час расплаты. Уж как-нибудь доживу, дотяну до этого дня. Доживу непременно.
По обочине дороги длинной вереницей тянутся муравьи. Из своего муравейника в чужой направляются. Я обхожу их колонну, чтобы не наступить ненароком. И, насколько могу, ускоряю шаг. Побыстрей бы добраться до Драчи, узнать, повезет мне там или не повезет.
Схожу с мощеной дороги – больно уж она петляет, – оставив позади крест, под которым вечным сном спят убитые, и шагаю по мягкой стежке, протоптанной прямиком через поле. Липнет к постолам грязь. Тяжелеют ноги.
Добравшись наконец с грехом пополам до барских владений, обнесенных, как замок, высокой стеной, стучу палкой в железные ворота. Мне открывает работник – рыжий венгр с осовелыми от пьянства глазами и усищами необыкновенной длины.
– Чего тебе?
– Работу ищу.
– Нет у нас работы.
– Я хотел бы поговорить с госпожой Гинеску.
– С кем, с кем? С барыней?
– С Гадюкой.
– Привет, парень. Она давно в Молдову удрала.
– А кто за поместьем присматривает?
– Приказчики.
– А можно поговорить с кем-нибудь из них?
– Нельзя.
– Что так?
– А так, что времени у них нет с такими, как ты, балакать. Давай-ка проваливай, слышь?!
В руках у венгра толстенная оглобля. Он направляется ко мне – испытать, крепка ли у меня спина. Оглобля изрядной длины и толщины, а венгру силушки не занимать. Не выдержать моей спине – хлипкая…
Топаю через поле в Олоджь. Там я тоже знаю помещика, господина Женике Диаку, – он не то чтобы совсем уж помещик, скорее состоятельный мужик. Есть у него земля, есть и скотина. А в доме полно незамужних дочерей. Господа за них не сватаются, не хотят брать их в жены и местные богатеи – слишком-де бедны. А крестьяне насчет дочерей господина Диаку даже не заикаются. Зачем крестьянину, привыкшему ходить босиком и в лохмотьях, с пустым брюхом, образованная жена, которую и на работу не пошли?
А, была не была. Стучусь и в эти двери. Показывается жалкий человечек с воспаленными от бессонницы глазами – слуга.