Одно не мешало другому — так же, как авангард и традиционное искусство. Она не была прямолинейна. Окна РОСТА и Третьяковская галерея. Коллажи Варвары Степановой и — Эль Греко. Томик Маяковского переплетался ею в шевро с золотым тиснением, и она же восторгалась книгой, отпечатанной по бедности на клочках обоев. Не это ли называется «единством противоположностей»? Критерий был один — талант. Она даже закрывала глаза на некоторые неблаговидные поступки, для нее личное поведение талантливого человека было на втором месте. Правда, если это не касалось важных принципиальных идей.
Контраст ее пристрастий отражался на ее доме, на том, что ее окружало. И если ЛЮ жила среди самых неожиданных вещей, то с ее вкусом они никогда не выглядели нелепыми. Даже китч она умела возвести в ранг искусства. Будучи поклонницей левого фронта, она тем не менее всю жизнь любила коврик, который никак нельзя было отнести к этому направлению. В 1916 году он был ей подарен Маяковским — расшитый бисером и цветной шерстью, с выпуклыми уточками, которые пялили перламутровые глаза. Это была насмешка молодого футуриста над мещанством, «красивостью». «Володя рассчитывал, что мы посмеемся над шуткой и забудем о коврике. А мне он понравился, мне было приятно, что это подарок Володи, я его повесила над кроватью, и, ко всеобщему удивлению, он провисел у меня всю жизнь». Думаю, что элемент эпатажа здесь тоже присутствовал.
Она собирала расписные подносы и старинные фарфоровые масленки. В конце сороковых я увидел у нее керосиновые лампы, которые все давно уже выбросили. Их мой отец переделывал в электрические. Вскоре ими стали увлекаться. «Я их ввела в моду», — сказала ЛЮ. Она уловила то, что витало в воздухе.
Во время войны, когда ничего не было и пара чулок превращалась в неразрешимую проблему, ей понадобилась занавеска на окно. Она собрала старые тряпочки, какие-то лоскутки, что-то ей давали знакомые — и в стиле деревенского одеяла сшила замечательной красоты лоскутную занавеску. Она висела у нее лет тридцать. А рядом стоял фикус, она не видела в нем ничего мещанского — растение с красивыми листьями.
Стены ее квартиры говорили о ее пристрастиях, о разнообразии ее склонностей. Кубистический автопортрет Маяковского отлично соседствовал с эфиопским лубком, а птицы Брака летали рядом с космическими спутниками Натальи Гончаровой… Она любила определенных художников, самых разных — это были ее знакомые, друзья, а дружила и приятельствовала она с теми, чьи взгляды она разделяла, кого считала талантом или гениальной и интересной личностью. Часто эти люди дарили ей свои работы. Вот так и сложилось ее собрание.
Весной 1925 года в Париже она познакомилась с Фернаном Леже, он еще не был знаменит. Молодые, они ходили в дешевые дансинги, а гулять он ее приглашал по рабочим окраинам. «У него были руки, как у рабочего, и кепка, какую носили шоферы, — вспоминала она. — Он сказал — бери любые мои картины! Но в ЛЕФе тогда придерживались теории, что картины — это дыры в стене и что они должны висеть в музеях, а не в квартирах. Чтобы не обидеть Фернана, я взяла небольшую гуашь, а могла бы унести всю мастерскую. Когда я вернулась в Москву, он прислал статью для журнала «ЛЕФ», свой доклад в Сорбонне на философском факультете — о свете и цвете на театре. Статью он посвятил мне, я ее перевела, но она не была напечатана (не помню уже почему) и лежит у меня в архиве.
Когда тридцать лет спустя меня выпустили в Париж, то первого, кого я увидела в аэропорту, был Леже, он мало изменился. Мы стали снова встречаться, и он затеял писать двойной портрет — Маяковский и я. Но закончить его не успел, заболел смертельно. Когда к нему уже никого не пускали, он захотел меня видеть. Я села к нему на кровать и когда сказала, что эскиз чудесный, он обрадовался. Спросил, какого мы были цвета, была ли я розовая? Я ответила — мне кажется, что Володя был коричневый, а я белая. Он сказал — это хорошо. Больше я его живого не видела. А эскиз картины стоял на панихиде у его фоба. Это было последнее, к чему он прикасался как художник».
С Марком Шагалом она была знакома еще до его эмиграции. Когда же подняли железный занавес, они встретились так, будто и не расставались.
«Марк, вот ты всегда говоришь, что любишь Маяковского, а сам не сделал ни одной фантазии на тему его стихов.
— Ах, Лиля, я уже старый и ничего не могу.
— Отлично можешь. Попробуй!
— Ну, я постараюсь… Но я хочу, чтобы ты посмотрела и посоветовала, а моя мастерская высоко и ты не сможешь подняться из-за твоего больного сердца, — продолжал он отнекиваться.
— Ты нарисуй, а я уж поднимусь. Не беспокойся».
Так появилась графическая серия о Маяковском, вызванная к жизни ею. Она даже подобрала с пола и сохранила наброски, как некогда сохранила обрезки пленки от картины «Закованная фильмой». Несколько листов этой серии Шагал подарил ЛЮ, несколько листов — Государственному музею изобразительных искусств им. Пушкина в Москве.
Они виделись во Франции, когда ЛЮ туда приезжала. Шагал подарил ей и отцу свою огромную монографию, где от руки на фронтисписе сделал рисунок фломастером и дарственную надпись. ЛЮ при каждой возможности посылала ему «Мишки» — конфеты, которые Шагал очень любил. (Один раз я отвозил в отель «Москва» Симоне Синьоре для него посылку — кило «Мишек» и книгу фотографий Наппельбаума.) В ее архиве лежат открытки-репродукции его картин, которые он отправлял ей и Василию Абгаровичу по праздникам. И последнее письмо, датированное 12-8-1978:
«Дорогой Вася!
Как мне выразить нашу грусть и как мне передать все наши чувства о потере Лили. Вы знаете, как давно мы были с ней дружны. Мы помним Вас. Я и моя жена жмем сердечно Вашу руку.
Марк Шагал».
Из классики она отдавала предпочтение Федотову и Венецианову, а передвижники оставляли ее совершенно равнодушной. Насчет же современных русских мастеров… Пожалуй, больше всех были близки ей по своим устремлениям Наталья Гончарова и Михаил Ларионов. В России они не встречались, а подружились лишь в Париже в пятидесятые годы. Гончарова подарила ЛЮ несколько работ. «Моей дорогой подружке Лиле», — надписала она каталог своей последней выставки в Париже.
Одна из картин Гончаровой «Сфера» написана в 1959 году. Запуск спутника произвел на нее такое сильное впечатление, что художница сделала на эту тему несколько вещей. «Она ведь очень не молода, но как свежо чувствует, как современна!» — заметила ЛЮ.
ЛЮ рассказывала, как навестила Михаила Ларионова в его мастерской, пробираясь к постели больного художника по тропинке между гор бесчисленных полотен, картонов, рулонов и книг, книг… Они встретились так, будто были знакомы сто лет, много говорили о жизни, стихах, живописи, о том, как ему трудно и что он ничего не может найти среди этого, как он выразился, хлама… На прощание он все же нашел и подарил ей несколько рисунков, которые ЛЮ в Москве заботливо окантовала. И время от времени вешала то «Дягилева», то «Аполлинера», то профиль Маяковского в канотье, которого Ларионов нарисовал в 1922 году.
В 1956 году он писал:
«Дорогие Лиля и Вася (разрешите мне так вас называть мне так проще и я уже стар.) Очень рад был получить весточку, так же и Наташа — вы нам также очень понравились. <…> Я все время рылся в своих грудах хламу, но даже не нашел статей, которые написал Володя в первый свой приезд, но это было, как Вы говорите, напечатано. <…> О Володе, первой его поездке в Париж и перед поездкой в Америку я помню довольно много.
Сейчас у Наташи театральная работа, довольно спешная, для Монте-Карло, куда придется поехать на последние две недели января — очень жалко, что Вы с Васей уже не будете на юге. Я и Наташа шлем Вам пожелания самые наилучшие к Новому году и просим передать это же Арагонам, если они с Вами.
Обнимаем крепко и целуем
М. Ларионов и Н. Гончарова
23.12.956».
Рядом с ее креслом в столовой на Кутузовском висели две небольшие работы Давида Бурлюка. Про одну он говорил, что она навеяна Маяковским. ЛЮ любила ее, хотя считала, что «навеяна Маяковским» — это громко сказано. А про вторую он ничего не говорил, но ЛЮ решила, что вот она-то точно навеяна Есениным, и прочла из его «Исповеди хулигана»: