— Я сказал вам, честнейшие бояре: грех меня попутал. Не потаю пред вами, как пред Господом, — лукавый помысел был: думалось и булаву получить, коли Мазепу свергну, а всё-таки сущая то правда, что Мазепа — предатель, готовит царю великую беду...
Бояре велели читать вслух его донос, требовали на каждую статью доказательств.
— Теперь я вижу, донос верен, измена есть, а доказать нечем, — писалось и то, чего бы и не следовало писать, грех меня попутал.
— А когда нечем доказать, значит, ты клеветал?
— Так ты облыжно клеветал? Гетман и не думал изменять?
— Гетман, точно, изменил.
— Пытать его! Что с этим упрямым старичишкой делать?
— Ну что? Винишься теперь? — спросил Шафиров.
— Дьяче! — несвязно проговорил Кочубей. — Пиши, как там оно вам треба, а я подпишу. Конец мой приходит, суд Божий гремит надо мной! До чего я дожил!
Кочубей, в изнеможении, повалился на пол.
Мазепа не удовольствовался наказанием Кочубея и Искры, которое претерпели они в Витебске, и писал к царю: «что он отягощён неизглаголаниою и не описанною царскою милостию и благодарствуя благодарствует, и до конца жизни своей не перестанет благодарствовать за премилостивое защищение невинности его, и за непопущение врагам возрадоваться о нём. А понеже, — писал Мазепа, — ныне с праведного розыску, который по Указу Вашего Царского Величества чинен был, показалось явственнее, что тые мои враждебные наветники, Кочубей и Искра, клеветали на мя неправду, и в сеть, юже мне сокрыша, сами впадоша, уловлении во лжи и злобе своей; того ради покорив с доземным поклонением за таковую Вашего Царскаго Пресветлаго Величества милость и крайне милосердствующее о мне Монаршее призрение прошу, дабы по премощному Вашего Царского Величества Указу и милостивому обнадёживанию, тые мои лжеклеветники, Кочубей и Искра, были до меня присланы для окончания розыскного дела, и чтобы над ними справедливость такая, какую Вы, Великий Государь, по богомудрому своему рассмотрению учинить повелите, всенародне в войске совершилася, дабы, видя то прочие, не дерзали больше неправедных на мя соплетати и вымышляти наносов и наветов».
Сковали Искру и Кочубея, по рукам и ногам, и из тюрьмы посадили в простые телеги; и измученных страдальцев товарищ Смоленского губернатора, стольник Иван Вельяминович Зернов, привёз в Киев.
Со дня пытки, пребывание в сырых тюрьмах, езда по всякой непогоде и зною в простой телеге, стыд, посрамление, терзание совести, побои, неожиданность внезапного бедствия, привели Кочубея в жестокое лихорадочное воспалительное состояние. Голова его горела, он временами терял память и рассудок; дорогою в Киев он беспрестанно бредил. Вельяминову иногда говорил, что везёт Самуиловича к князю Голицыну.
— Боюсь, — говорил Кочубей, — чтобы казаки, данные гетману, не напали на меня; тогда убьют меня, освободят Самуйловича, дети мои и весь дом осиротеют без меня…
Вельяминов видел душевные и телесные муки несчастного Кочубея и не притворно соболезновал.
Искра постоянно, во всю дорогу не говорил ни слова; а перед въездом в Киев ночью, бывшие до этого, чёрные как смоль, волосы его, совершенно поседели; лицо почернело и покрылось морщинами, так что сам товарищ губернатор не узнал его, когда привёз в Киев.
Это было 12 июля 1708 года...
В страшном подземелье сидели скованные Кочубей и Искра. В этом подземелье, под сводом горел небольшой фонарь, и мёртвый тусклый свет разливал на черно-серые стены тюрьмы. Искру, как беспамятного, положили на солому, Кочубея приковали к стене за руки и за ноги; утомлённый неизобразимыми муками, ясно выражавшимися на страшном лице его, Кочубей некоторое время был как бы в исступлении; потом мало-помалу стал приходить в себя; но не понимая, где находится, окинул взором подземелье, посмотрел на цепи, которыми был прикован, склонил голову на болезненную грудь, задумался и потом вдруг страшно задрожал, простёр руки сколько дозволяли цепи, и закричал: «Любонько, Мотрёнько, Анюта... вас ли я вижу!»... Ему представилось, что он возвратился в Батурин в своё семейство. В то время Орлик, с двумя казаками, нёсшими фонари, вошли в подземелье осмотреть узников. Кочубей, громко говорил:
— Садитесь, все садитесь, здесь вокруг меня... Дай я тебя прижму, дочко моя, Мотрёнько моя, квете мой рожаной!..
Он только звенел цепями. Орлик в немом удивлении остановился перед Кочубеем, с усмешкою смотрел на его муки и любовался страданиями.
— Все сели, всем достало места?.. Ну, слушайте, я вам расскажу, что видел, что слышал в походе в Крыму... Там всё огонь, огонь, степь горела на тридцать миль, казаки гибли, а мы с Мазепою радовались, да венгерским радость запивали, с полковниками донос писали, — не будет Самуйлович гетманом, не будет!..
В это время в Святой Лавре заблаговестили ко всеночной. Кочубей услышал глухой звон, долетавший в подземелье через небольшое отверстие, проделанное в своде, хотел перекреститься, но цепи не пустили; повёл головою в обе стороны и тихо сказал:
— Звонят, звонят!.. Он задумался. Потом, прислушиваясь к умиравшему звуку, отдававшемуся в узких переходах подземелья, продолжал бормотать: за человеком человек умирает... сегодня по гетману Самуиловичу звонят, а завтра, может быть, и я умру, позвонят и по моей душе, положат в домовину, очи мои засыплют землёю, через год и памяти не будет... из люльки да в домовину — дорога не дальняя, да случается по дороге много дива дивнаго... сегодня я такой, а завтра совсем другим буду, сегодня одна думка и воля, а завтра другая, — такой ли я когда-то был: Самуйлович крепко меня любил... я же его и погубил...
Он умолк, и через некоторое время, память его прояснилась, он тяжело вздохнул несколько раз, склонился головой к стене, и заговорил сам с собой: «Человек, человек — несчастный ты в мире: воля, слава, и золото губят тебя; коварство, зависть, с тобою как сёстры родные живут... и я задумал гетманствовать, и погубил себя! — как пёс, когда-то лизал я ноги знатным, просил у них казацкой славы, и выпросил, да не себе; а Самуйлович всё, погиб, и душа моя погибла... Мазепа золото разсыпал перед Голицыным — и булава в его руки перешла; золото разсыпал и неистово закричал он, — и чего люди не сделают за золото! Честь, совесть и душу продают за золото; дай золота, и купишь ворогов себе, а не себе, так кому захочешь, хоть отцу родному, — отцу родному... что ж — и батько тот же червонец: отдай его врагам и дадут тебе, чего захочешь: и Самуйловича мы продали; а как правду-тo сказать, он батьком нашим был! О... о если бы теперь золото моё сюда принести!..»
Сказав это, громко кричал Кочубей: «Купил бы я всех вас! И гетмана купил бы; кровь его и душу купил бы... а там, что будет? Все умрём, вечным сном заснём и никто не разбудит...»
— Я разбужу тебя, проклятый доносчик! Где золото твоё, говори? — закричал Орлик.
— Кто это здесь?.. А, это ты, Орлик, так я в Батурине, в руках Мазепы? — слабым, болезненным голосом сказал Кочубей.
— Ну, ябеда, я тебя на встряску, говори, где твои червонцы и ефимки?..
— Возьми всё себе... теперь мне ничего не нужно... Орлик, Орлик! Зачем тебе золото? Видишь Кочубея?.. Что ему теперь золото!.. А ты с гетманом разве безсмертные?.. Золото и вас доведёт сюда же! Скажи, где я, в Батурине, в Полтаве, где я?..
— Ты здесь! Не спрашивай больше нечего, и говори мне теперь не проповеди твои, а просто, где золото твоё?
— Червонцы в Диканьке, возьмите их себе; а когда люди добрые будете, отдайте на церковь и монастырь хоть малую часть, за упокой души моей!..
— В Диканьке — где ты их спрятал, говори?
— В подвале дома, в глиняных горшках, в землю зарыты; найдёшь четыре тысячи червонцев и две тысячи талеров! Вот тебе и всё теперь; дай мне покой, мне легче стало!
Орлик исчез, обрадованный признанием узника.
Кочубей опять впал в исступление и повалился на землю. Глаза его, освещённые тусклым огнём фонаря, ярко блестели; не спав несколько ночей сряду, и выбившись из сил, он смежил глаза; тревожная дрёма успокоила его; и грезится ему, что он подъезжает к шатру гетмана Самуйловича, чтобы схватить его; но нет гетмана в шатре, он со стражею едет в церковь; ночь, тихая, звёзды ярко горят на синем небе, вдали кричит перепел, среди ночного безмолвия громко звенит благовестный колокол в церкве Коломака; вот он подъезжает к ней, входит в притвор и потом в саму церковь, свечи ярко горят перед местными иконами, лампада теплится пред образом тайной вечери, в алтаре темно, у иконы Божьей Матери, стоя на коленях и склонив повязанную белым платком голову на железную решётку, подле алтаря, молился Самуилович, а среди церкви седой священник, дрожащим голосом читает Евангелие, и слышит Кочубей: