Василий Леонтьевич молчал и едва-едва переводил дух, когда Любовь Фёдоровна делала ему подобные замечания, относившиеся к слабому, или, лучше сказать, чрезмерно доброму сердцу. Любови Фёдоровне было досадно, что Василий Леонтьевич молчит, когда она делает ему наставления; а когда он начинает оправдываться, она же кричит: «Зачем оправдываешься!» Часто сама не знала, чего она хотела; уж такое было у неё сердце.
Серпообразный золотой месяц стал уже полным месяцем и ярко светил, плавая среди перламутровых туч, рисовавшихся на сапфирном небе.
В один вечер Любовь Фёдоровна вошла в сад и с трепетом приблизилась к той просади, на которой кричал сыч; она взяла небольшую палку и бросила в него, сыч слетел и сел у самого окна комнаты Василия Леонтьевича. Любовь Фёдоровна в испуге, словно вслед за нею стремятся тысячи смертей, побежала к дому и, вбежав на крыльцо, вздохнула и едва могла перекреститься: руки и ноги её дрожали, по всему телу выступил холодный пот. Но чего испугалась она? Своей греховности, нечистоты своей, хотя и не сознавала этого. Вошла в комнату, приказала покрепче запереть ставни и зажечь лампадку пред образами, осмотрела все углы в комнате, помолилась о спасении своего Я и в страхе легла в постель; сон не мог одолеть её — чёрные мысли, тягостные, непонятная печаль язвили её сердце.
Василий Леонтьевич сидел один-одинёхонек в своей писарне: у стены стоял длинный простой деревянный стол, окрашенный чёрною краскою, в углу над столом горела огромная лампада пред иконою Небесной Владычицы, на столе против Кочубея стоял чёрного дерева крест с резным слоновой кости распятием — дар Генеральному судье одного польского графа, который несколько лет назад сватался к Мотрёньке и получил отказ.
Перед распятием горела свеча; вдоль стен стояло до десяти стульев, чёрного цвета, деревянных, точёных, с высокими спинками, в противоположном углу — дубовый шкап, в котором за стеклянными дверцами виднелись стеклянные медведи с бочками, наполненными рябиновкою, сливянкою и вишнёвкою; большая бутыль с водкою, настоянною на стручковом перце; перечница из дерева и такая же солонка; в углу серебряные две чарки с надписью на одной: «Пийте, братцы, пока пьётся, як помрём, так всё минётся». На голубенькой тарелке лежал кусок чёрствого бублика и книша.
Василий Леонтьевич обыкновенно всех приходивших, и простых казаков, и посполитых людей, угощал наливками, и по обыкновению всегда сам пил с ними.
Небольшое окно с круглыми стёклами было растворено, золотой месяц смотрел в писарню и, казалось, наблюдал, что делается в душе Василия Леонтьевича, лучи его светлою полосою падали на стол. Свеча так нагорела, что свет месяца победил свет её. Кочубей, облокотись на правую руку, сидел в глубокой задумчивости: казалось, он прислушивался к заунывной песне сыча, который то отлетит от окна, то чрезвычайно близко сядет к нему: никогда ещё не надоедал он своим криком так сильно, как в этот вечер.
Терпение Василия Леонтьевича начало истощаться: он решил пойти узнать, спит ли жена; и если не спит, взять ружье, из окна присмотреться, где сидит докучливая птица, и убить её; но едва только Василий Леонтиевич встал со стула и сделал один шаг к дверям, как сыч слетел с дерева, сел на окно и громко закричал. Василий Леонтьевич испугался, затрепетал всем телом и остолбенел от ужаса; прокричав несколько раз, сыч слетел с окна в сад Василий Леонтиевич возвратился к своему месту, подумал: «Помолюсь и пойду спать!» — с этой мыслию стал он пред образом молиться: вдруг сыч влетел в комнату, облетел несколько раз вокруг неё, громко прокричал раза три, чуть не задел Василия Леонтьевича по голове крылом и вылетел в сад; свеча от его полёта потухла.
От страха Кочубей не кончил молитвы, выбежал из писарни, приказав встретившемуся слуге потушить лампаду и затворить окно, сам поспешно разделся, от страха закутал голову в одеяло и закрыл глаза.
В эту же ночь по берегу прозрачного Сейма, по дороге из Бахмача ехал верхом видный собою казак; ясный месяц освещал его смуглое лицо, и луч месяца ярко блестел в чёрных очах казака; тёмные большие усы придавали ему грозный вид, на плечах его была накинута серая бурка, при свете месяца казавшаяся почти чёрною. Бодрый статный конь бежал небольшой рысью, казак не понуждал его, казалось, он наслаждался прекрасным тихим вечером, любовался то золотыми волнами Сейма, купавшими месяц, то всматривался в сумрачную даль и прельщался мерцавшим в поле огоньком, разложенным пастухами; от скуки казак напевал сквозь зубы песенку, направо от него чернелся лес, а за ним начинался сад Кочубея; казак сюда ехал, покрутил усы и, подъехав к лесу, запел:
Ой, кто в лесе, озовися?
Да выкрешем огню, да запалим люльки,
Не журися...
— Не журися!.. — крикнул казак во всё горло, и голос его громко отозвался в тишине леса. Потом он вынул из кармана люльку, тютюн, кремень и кресало. Набил люльку, закурил её, и тонкой стрункой заклубился дым.
Начался сад Василия Леонтьевича, обсаженный высокими пирамидальными тополями. «Кто-то плачет в саду, не Мотрёнька ли, дочка Кочубеева? Чего добраго, не диковинка, мать такая, что и на ночь выгонит дочку... несчастное дитя!.. Что за несчастное? Дурная девочка, давно уже, если б захотела, приехала к Ивану Степановичу и спокойно себе жила бы у него, — никто б не знал, где и делась; разве у нас этого не случалось: ого-го... что и вспоминать: сказано, глупая голова! Ну, да сама на себя пусть и жалеет!.. Да что за чёрт, кричит?»
Казак начал вслушиваться: плачущий голос то умолкнет, то опять протяжно раздастся среди сада и повторится в лесу. Казак не трус, а всё-таки страшно, свистнул от страха и для храбрости — плач послышался сильнее; свистнул сильнее; свистнул другой раз, да уже слабее первою раза, трусость взяла своё. Сыч закричал громче.
«А... проклятый птах, вот кто плачет — сыч! Тьфу ты, проклятый, — казак перекрестился. — А я так уже и думал, что мавка где-нибудь на берегу потешается, да меня поджидает, чтоб залоскотать, да в воду до себя потащить... Господи, помилуй!..»
Казак опять перекрестился, сильнее прежнего поторопил коня. Подъехал к калитке сада, соскочил с лошади, привязал её к частоколу, тихо отворил калитку и вошёл в сад. Осторожно приближался он к дому, пробираясь между кустами акации и сирени, и вышел к окнам комнаты Могренькиной, легонько постучал в ставень и отошёл; на дворе, послышавши чужого, залаяли Серко и Рябко, прибежали в сад; но Дмитрий был им не чужой, он приласкал их, и собаки замахали хвостами, увиваясь подле гайдука, присевшего за тёмным кустом сирени.
Сыч утих, над рекою свистал пастушок, а далеко в сумрачном поле за рекою по временам громко кричал перепел. Золотой месяц плыл по чистому тёмному сапфиру неба, что-то белое мелькнуло у самого крыльца дома, Дмитро начал всматриваться, белый образ движется, и всё ближе и ближе к нему.
«Это она, это панночка Мотрёнька», — подумал Дмитро, вскочил со своего места, подошёл к Мотрёньке, поцеловал у неё руку, отдал письмо от гетмана и сказал:
— Гетман приказал вам кланяться и спросить, как поживаете: здоровы ли вы, не скучаете ли? Жалеет, что вы его совсем забыли, не отвечаете на письма; нарочно теперь я привёз Генеральному судье письма, да и к вам зашёл. Спит батюшка? Крепко нужные универсалы от гетмана.
— Что гетман спрашивает: он добре знает моё горе, сколь раз Христом Богом молила я позволения жить в его замке: ни отец, ни мать не знали бы, где я делась, подумали б, что я утонула с горя; а я спокойно бы жила себе да жила.
— Гетман не знал, верно, что ваша милость желаем, а то давно бы уже у него жили.
— Горе мне, Дмитрию, тяжкое горе, не увидит уже меня ни гетман и никто в этом свете: я говорю тебе правду, гетман сам причиною: не жить мне больше не белом свете, я тебе истину говорю.