Линия обороны немцев тянулась на правом берегу сухого русла. Мост выступал несколько вперёд основной линии обороны и защищен был боевым охранением немцев.
Продвигались мы очень медленно. Осторожность, которую необходимо было соблюдать при этом, стесняла нас. Только на исходе четвёртого часа нашего пути мы приблизились к боевому охранению.
К командному пункту его тянулись с двух сторон узкие, зигзагообразные траншеи. На охраняемом участке было двое. Один стоял на посту, как раз в пункте, где ломалась линия траншеи, другой ходил взад и вперёд между мостом, где стоял часовой, и командным пунктом.
Предприятие наше было настолько смелым, что немцы, конечно, никак не ожидали появления советских лазутчиков.
Мы распределили роли.
Бойца оставили на полпути между командным пунктом и постом. Я должен был достигнуть поста и снять часового. Девушка оставалась в резерве на случай помощи тому или другому из нас.
Разместились.
Вот патруль подошёл к часовому, что-то сказал ему по-немецки, и пошёл обратно. Траншея такой глубины, что видна только голова патруля. В таком же положении я застал и часового. Действовал сначала прикладом, потом ножом. То же самое произошло в условленном месте у нашего бойца с патрулем. Теперь нам ничто не мешало выполнить наше боевое задание.
Делалось всё с лихорадочной поспешностью. Каждую секунду немцы могли пойти в обход своих постов и обнаружить исчезновение охраны.
Но этого не случилось.
— Они были в касках? — спросил маленький Перелыгин.
— Не мешай! — остановил его Данилыч. Слепой продолжал:
— Взрыв моста произошёл тогда, когда мы все трое были уже метрах в 400 от передовой траншеи немцев в сторону наших, позиций.
Начинало уже светать и мы могли возвращаться только ползком, чтоб не обнаружить, себя. Тем более, что внезапный взрыв, произведённый в черте расположения немцев, должен был всполошить их и усилить бдительность. Впереди полз боец. Я полз за ним на расстоянии нескольких метров, девушка несколько вправо от меня. Так мы и держались всё время.
Но вот тут-то и произошло всё то, к чему вёлся мой рассказ.
Может быть на каком-нибудь языке есть такие слова, а может и нет, которыми можно было бы обозначить то, что я почувствовал в одно мгновение. Скорее, что нет таких слов ни на одном человеческом языке. Это не боль, не удар, не испуг, не ужас, не страдание; это — ни то, ни другое вместе, это даже и не всё вместе. Что-то огромное, неизъяснимое плеснуло в меня, и в этом всплеске я потерял сознание.
Боль пришла позднее.
Вы знаете, друзья, слепому от рождения нельзя растолковать, какой цвет у молока. Так, зрячий никогда не поймёт того чувства, какое охватывает человека, внезапно и безвозвратно потерявшего зрение. Вот это чувство я и испытал, лёжа в траве. Очнулся я от удара, спустя несколько часов. Но физическая боль, вызванная ранением в голову многими осколками разорвавшейся мины, как бы не существовала для меня, хотя у меня вытекли оба глаза. Удар темноты на моё сознание был сильнее всех физических болей, и делал мою собственную жизнь невыносимой для меня. Девушка была рядом.
— «Надя, шептал я ей, Надя, приколите меня. — Это малодушие. Фёдор, — отвечала она. — А где боец? — спрашивал я в смутной надежде, что боец прикончит меня. — Боец погиб. Это он наполз на мину, — сообщила девушка. — Надя, вы просто боитесь. Не бойтесь, человеческое дело — прекратить страдания ближнего, — убеждал я её. — Молчите, Фёдор, у вас ещё много человеческих дел впереди, — отвечала Надя. Вспомните Николая Островского. Островский — единица среди миллионов, — говорю я, — не всякий на это способен. — Это так кажется нам, русским из скромности. — настаивает она на своём, — а как до дела, то всякий может».
Девушка никак не хотела оставить меня и тащила на себе ползком, превозмогая все препятствия и собственные страдания, рискуя быть настигнутой немцами. Я потерял сознание. Но как только наступило минутное прояснение, я принялся за своё.
— Надя, — говорил я, — вы должно быть сами не испытывали большого человеческого горя, что не сочувствуете другим. — Испытывала, — отвечала она кротко и продолжала тащить меня. «Ничего вы не испытывали, Надя», — настаивал я на своём.
— Как не стыдно, Фёдор, перестаньте хандрить, — строго сказала она, — не время этим заниматься. Вы ведь знали Колю Кайдалова? — Ну? — Так вот, я любила его. А он не знал. Если бы я созналась ему в этом перед боем… Всё могло быть иначе… Понимаете? Быть может, он не сделал бы того, что сделал. Но, так надо было, Фёдор. Теперь молчите! — Она снова взвалила меня на себя и мы поползли.
Но в следующее мгновение я почувствовал быстрый бросок. — Фрицы, — шепнула Надя, освобождаясь от меня. И тут же раздался у моего уха револьверный выстрел. Потом я чувствовал возле себя возню нескольких тел. Вот кто-то наступил на меня ногою. Я ухватился за неё. Это была мужская нога. Не помня себя от радости, обуявшей меня, я выхватил нож и взмахнул им вверх. Тело рухнуло и придавило собой мои ноги. Я нащупал руками шею немца. Она была горяча. В ней пульсировала кровь. Я стал душить его. Но руки слабо повиновались мне. Я собрал все свои последние силы и впился зубами в горло немца…
— Следующий! — сказал Данилыч, встряхивая простыню.
Начальник пожарной охраны поднялся и пошёл к креслу.
Воспользовавшись паузой, один из молодых людей спросил слепого:
— Что же с девушкой?
— А вот, слушайте: очнулся я только в госпитале. Нас подобрали продвинувшиеся вперёд наши части. Оказалось, что немцев было трое. Одного Надя убила выстрелом из револьвера, который я слышал. С двумя другими у неё произошла рукопашная схватка. Они пытались, должно быть, взять её живою, но легли рядом с нею. На теле Нади не было обнаружено других следов ранения, кроме раны, полученной от разрыва мины. Она, видите ли, была ранена в ногу тогда ещё, вместе со мной от разрыва мины, но скрывала от меня это. В неравной борьбе она истекла кровью от этой раны.
Да! Так вот, друзья, осталось во мне жгучее неугасимое чувство мести. И я сказал себе однажды: «Надя права. Стоило жить!». Радость мщения! Радость жизни! Это — святое чувство. Отомстить за родину, за себя, за Надю, за Колю Кайдалова. За всё зло, которое причинил нам враг. Отомстить! После я испытывал это чувство каждый раз, когда своими, зрячими теперь, руками упаковывал капсюли для фронта на военном заводе. Я вспоминал при этом, как лишённый всех других средств защиты и мести, я зубами вгрызался в горло врага…
— Чья очередь? — спросил Данилыч.
Теперь была очередь слепого. Он бережно положил на стол свою скрипку в футляре и на звук голоса смело пошёл к креслу.
Грустная, едва уловимая улыбка блуждала на его лице, обращенном к зеркалу, которое быть может впервые бесполезно для клиента, принимало в себя его отражение.
Он молчал, послушно подставляя под бритву старого мастера свои щёки.
Данилыч тщательно пробривал.
Вдруг слепой поднял осторожно руки и тихо произнёс:
— Постойте, папаша!
Данилыч остановился.
— Что такое? Беспокоит? — осведомился он.
— Нет, нисколько, — ответил слепой. — Скажите, товарищ мастер, вы не из Мелитополя?
— Оттуда. А что? Разве вы тамошний?
— Нет не тамошний. Я — уралец, но у вас я брился однажды.
— Вот ещё история! Да как же вы меня узнали?
— А знаете, я нигде больше не встречал в своей жизни, чтобы так брили, как вы бреете. Всегда сначала один раз всё лицо пробривают, а потом намыливают и второй раз всё лицо. А вы два раза одну половину лица пробриваете, а потом уже приступаете к другой. Я тогда ещё на это обратил внимание, а теперь, как вы стали второй раз правую щёку брить, я и вспомнил.
— Верно. Я об этом не подумал. Умер тот мастер давно, у которого я учился, а больше никто так не бреет. Вот поди ж ты. Запомнил ведь, тоже…
— Время такое было, папаша, на фронт уходил, каждая мелочь запомнилась. Помнишь, отец, сто пятьдесят человек добровольцев под Симферополь ушли?