— Скоро вернусь. Не горюй!
В улице даже собаки не лаяли. Глухая тишина. Погруженные в темноту слепые дома. Если бы не бренчала по дороге телега, не фыркала в упряжи лошадь да не сидели бы рядом конвойные — омут!
За околицей Малого Брода придорожный лес не шумел, в безветрии не качались вершины, из глубины не проглядывали кустарники. Черная трава у обочин. Мрачные версты легли впереди. Может, это последние версты. «Последние, последние, последние» — слышалось в цокоте конских копыт.
Всю дорогу Гурлев молчал. Он согласился бы ехать вот так хоть неделю, месяц, год, лишь бы не закрылось небо железной решеткой.
В подвальной камере районной милиции светилась керосиновая лампа, в углу параша, с нар свешивались голые ноги спящих подследственных.
Гурлев оперся плечом о каменный выступ стены и так простоял до рассвета. Теперь — точка! Подвел Авдеин черту!
После утренней побудки, когда невольные постояльцы слезли с нар, лицом к лицу встретился мельник Чернов. Все еще не осужденный, он прижился тут, опустил лохматую бороду.
Чернов опустился на колени против зарешеченного окна, долго молился во спасение души и только потом, заметив Гурлева, просиял:
— Милости просим к нам за канпанью, Павел Иваныч! И тебя гнев божий коснулся!
— Вас проведать решил, — уклонился Гурлев.
— Сюда дверь открыта, отсюда закрыта. С нами придется пожить, испытать, сколь тут сладко. Да обожди еще, клопы накусают, брюхо кипятком прополощешь — линять начнешь! Ничего в мире даром-то не дается. Согрешил или удовольствие поимел — за все бог спросит, а с тебя, Павел Иваныч, полагается взыскать вдвойне. Великое ущемление людей проповедуешь, наводишь смущение.
— И здесь ты не поумнел, Чернов, — заметил Гурлев. — У тебя — свое, у меня — свое, не станем счеты сводить.
— Это черти вас, распутников, породили.
— Так ты, Петро Евдокеич, от меня подальше держись, — усмехнулся Гурлев.
Волосатый цыган-конокрад посмотрел на них и сказал:
— Эй! Черта худом не поминай! Он веселый и вольный.
— Тьфу, ты! — матюкнулся Чернов. — Басурман некрещеный!
Цыган драл зубами жареного гуся и чавкал. Белобрысый парень лет двадцати хрумкал свежие огурцы с холодной бараниной. Старец с жидкой бородкой, похожий на странника, аккуратно, не торопясь, хлебал деревянной ложкой сметану.
Все они, очевидно, уже переругались с Черновым. Прежде грузный, самодержавный, он теперь отощал и усох. Чужое обжорство вызывало у него явную зависть и гнев.
Гурлев отломил половину домашнего калача и подал ему на добавку к казенной каше.
— На, ешь и не мучайся! Нагишом плясать не заставлю.
Его самого на еду не манило. Прислушивался к шагам в коридоре, с минуты на минуту ждал: вот откроется дверь, выведут из камеры, скажут: «Ступай в райком, на бюро».
А время тянулось медленно, нехотя, за один час можно поседеть и состариться.
Цыган успел покончить с гусем, облизав пальцы, рыгнул и начал приплясывать. Белобрысый парень разговорился со старцем. Чернов разминался: три шага вперед, три назад.
После полудня из-за окна донесло Дарьин голос:
— Эй, милок! Тут, что ли, ваша КПЗ?
— Тут! — подтвердил наружный охранник. — Отступи, не лезь!
— Мне Гурлева надо, Павла Иваныча, из Малого Брода.
— Не лезь, говорю! Ступай к дежурному, проси разрешение.
— А ты отодвинься! Дай через окно потолкую.
— Не положено.
— Ты мне законы не выставляй! Пусти, не то двину — картуз потеряешь!
Все-таки она пробилась к окну и громко позвала:
— Павел Иваныч! Ты тут, али нету?
— Здесь, — отозвался Гурлев. — Перестань шуметь, сама под арест попадешь. Зачем примчалась?
— Затем и примчалась, что испугалася. Да и Федот послал. Велено передать…
К охраннику подоспели помощники, силком оттащили Дарью, но Гурлев понял: партийцы его постараются вызволить.
— Ты, небось, ее в полюбовницы взял, ишь, сколь заботливая, — насмешливо произнес Чернов. — Свою-то бабу куда подевал?
— У тебя не спросил, — резко ответил Гурлев. — Сиди уж… помалкивай!
— Дарья вся на мой вкус. Зря я в голодный год над ней надсмеялся. Погодилась бы. Не любил я свою-то. Да и бедность тогда презирал. Теперь вот дошло до ума: нажитое богатство — это вода в пруду. Покуда створы закрыты — жернова на мельнице крутятся, а прорвется запруда, вода утечет и останется одно запустение. Вот сын меня ограбил. Сам нахожусь как в пустыне…
— Следствию признался или все еще отрицаешь? — спросил Гурлев.
— Про Евтея и Барышева дал показания, — поник Чернов. — На чем стоять, к чему воду мутить, коль все потеряно, мечтать не о чем.
Его смирению не верилось. Побитая собака тоже уши и хвост поджимает, а зазевайся — укусит!
Только на третий день Гурлева вызвали и привели к прокурору. Прежний прокурор Василий Васильевич, старый партиец, перевелся в другой район, а новый, по фамилии Перескоков, человек средних лет, показался усталым и нервным.
Гурлев приготовился говорить и отвечать коротко, в спор не вступать, если начнется нажим, но Перескоков почти безразлично уведомил:
— Вы, гражданин, обвиняетесь в покушении на жизнь секретаря райкома Авдеина и в гибели вашего коммуниста Холякова.
Перескоков ткнул пальцем в лист бумаги и подвинул его к краю стола.
— Ничего не стану подписывать! — уперся Гурлев. — Сначала докажите!
— Это вам придется доказывать. У нас заявление Авдеина и соответствующее письмо насчет Холякова. Вы угрожали Авдеину револьвером?
— Верно, наган вынимал, только не супроть него.
— Зачем же?
— Вы не поверите. И чего напугался Авдеин — не знаю! Мы с ним впервые увиделись. Коснись вас, вы бы тоже не отдали свой партбилет и возмутились наскоком. Этак любой может накричать, нашуметь, ногами натопать, а потом все на тебя свалить. Не честно! Не по правилам партии. Я такого обращения не заслужил. Мой отец, большевик, казнен белоказаками. Мне партбилет тоже не без крови достался…
Гурлев сдернул гимнастерку и нательную рубаху, обнажил грудь: от левого плеча чуть не до пояса багровел рубец сабельной раны.
— Оденьтесь, — отвел глаза Перескоков. — Это не доказательство.
— Так и у Авдеина доказательств нету. Были-то один на один. А что касается поклепа, который мне Авдеин с бумажки вычитывал, так могу поручиться: кулак настрочил! Месть за хлеб! Месть за землю! За всю Советскую власть — месть! Неужели это никому не понятно?
— Будем расследовать. Партбилет все же отдайте в райком. На бюро вас вчера исключили из партии.
— Не отдам, хоть зарежьте!
В камере, куда его снова закрыли, Гурлев прилег на нары. Голова ломилась, так ошарашило обвинение.
И все же оставалась надежда: пройдет неделя, от силы две, и вся эта позорная история кончится.
Но день за днем миновал, как затяжное ненастье, уныло и мрачно, а ничего не менялось. Гурлев дал себе зарок: не стучать в дверь, не требовать следователя, хотя понимал, что может себе навредить. Наверняка ведь не лежит его дело в шкафу. Зато только время и только терпение укрепляли надежду.
Чтобы не мучить себя унылыми мыслями, Гурлев постоянно обращался к прожитым годам, как бы заново проверял себя, и к делам, которые продолжали его волновать. Подступала пора убирать с полей урожай, начинать осенние заготовки, вдовам и сиротам надо бы запасти к зиме дрова, взять на учет неграмотных, определить их в школу ликбеза… Старался представить — хорошо ли справляются без него члены партийной ячейки с этакой уймой обязанностей и неотложных забот.
Дарья два раза в неделю приезжала из Малого Брода, привозила передачи, а свидеться с ней, поговорить, узнать хотя бы, кто на должности его заменил, Чекан или Томин Парфен, охрана не допускала.
Постояльцы в камере часто менялись. Чернова вызвали, и он уже не вернулся. Цыгана и белобрысого парня отправили в исправдом, старца выпустили на волю, а вместо них насажали растратчиков, дебоширов, воров. Приходилось слушать их поганые разговоры, спать бок о бок.