«Возможно, я тогда что-то не так сказал!» — с огорчением подумал Рузвельт. Проверить себя он не мог. Записи, которые делал русский переводчик, разумеется, недоступны.
Луч памяти президента беспорядочно заметался в лабиринте тем, фраз, вопросов и ответов. Он как бы потускнел, этот луч, и был уже бессилен высвечивать детали.
Беседа с советским маршалом длилась минут сорок пять. Потом Сталин встал, извинился, что так задержал президента, и напомнил, что по взаимной договоренности в четыре часа предполагается начать первое заседание Конференции. И он не преминул участливо осведомиться, не слишком ли это будет обременительно для президента. Рузвельт ответил, что нет такого бремени, которое он не согласился бы нести ради высоких целей Конференции.
Сталин вежливо поклонился и направился к двери...
Луч погас. Президент снова сидел в своем кабинете в «Маленьком Белом доме», в Уорм-Спрингз. Перед глазами его был пустой письменный стол, на котором едва выделялся маленький бумажный прямоугольник. Марка. Сфинкс. Получеловек-полулев. На протяжении тысячелетий никто не мог разгадать его тайны.
А разгадал ли он, Рузвельт, тайну Сталина? И существовала ли эта тайна вообще, или ее просто придумали? Ведь люди нередко объявляют «мистической тайной» то, чему — из-за недостатка ума или знаний — они не могут дать рационального объяснения...
После возвращения из Тегерана президенту казалось, что для него «тайны Сталина» не существует, что они покорили друг друга, что он, капиталист, пришелец из чуждого, даже враждебного Сталину мира, сумел поладить с коммунистом, потому что был с ним откровенен и сказал ему то, что тот хотел от него услышать...
И вдруг Рузвельт спросил себя: «А то ли?!»
Он снова и снова восстанавливал в своей памяти эпизоды, свидетельствовавшие о благорасположении Сталина к нему...
Войдя в зал Конференции, все считали своим долгом подойти к советскому лидеру и поздороваться с ним, но к коляске президента Сталин подошел сам, едва ее вкатили в зал... И разве тот факт, что Сталин нанес ему визит сразу же после его переезда в советское посольство, не свидетельствовал о том, что маршал не ставил Рузвельта на одну доску с Черчиллем?..
Впрочем, следовало ли придавать какой-то особый смысл тому, что Сталин первым подошел к парализованному президенту? Рузвельт снова вспомнил, что был еще один американец, к которому поспешил Сталин, не дожидаясь, пока тот подойдет к нему, и демонстративно обменялся с ним крепким рукопожатием.
Это был Гарри Гопкинс.
Глава двенадцатая
ГАРРИ ГОПКИНС НА ПРОВОДЕ
Конечно, это было чистой случайностью, но в тот момент, когда Рузвельт мысленно произнес имя Гопкинса, в комнату вошла Грэйс Талли.
— Гарри?! — воскликнул президент. — Вы соединились с ним?
— Мы дозвонились, сэр, до директора «Мэйо Клиник». И мы говорили с лечащим врачом. Потом попросили от вашего имени адмирала Макинтайра проверить...
— Ты не можешь короче?
— Гарри провел очень тяжелую ночь. У него были сильные боли. Ему сделали инъекцию снотворного, и сейчас он спит. Врачи говорят, что у них есть, конечно, средства вывести его из сна...
— Нет! — решительно сказал президент. — Он не кролик, и проводить над ним эксперименты я не позволю. Отложим разговор до завтрашнего дня. Если... если этот завтрашний день для него настанет.
Последнюю фразу Рузвельт произнес вполголоса и почти шепотом добавил: «Боже, что я говорю!..»
Талли ушла, и президент снова оказался во власти своих терзаний.
«Да, — думал он, — Гопкинс был первым американцем, посетившим Сталина в самом начале войны. И по возвращении высказал мне свою глубокую уверенность в том, что Россия выстоит и Сталин никогда не пойдет на сепаратный мир... Что же получается? Даже в то время, когда враг рвался к Москве и Ленинграду, Сталин не допускал и мысли о сепаратном мире с врагом. А мы, американцы, накануне окончательного разгрома гитлеровцев полезли к ним с намерением „договориться“ за счет русских. Между тем в Тегеране Сталин верил нам, верил мне до конца!» — убеждал себя президент.
Он ошибался. Сталин симпатизировал Рузвельту, но до конца на него не полагался.
Открытие второго фронта — вот к чему сводился один из узловых вопросов Тегеранской конференции. И если бы в той, первой беседе со Сталиным президент недвусмысленно заявил, что приехал с твердым намерением не допустить новой отсрочки второго фронта, он, возможно, сумел бы завоевать не только расположение, но и большее доверие советского лидера.
Но этого не произошло. Увы, этого не произошло! Рузвельт знал о категорическом решении Черчилля перенести открытие второго фронта на сорок четвертый год. Не о Германии, уже обреченной русскими на разгром, думал он, а о Балканах, до которых армии Сталина еще не дошли.
Премьер-министр Англии и был последовательным империалистом. Да, он ненавидел Гитлера, и это объединяло его с Россией. Но в любой ситуации, в которой он мог чувствовать себя независимым от русских, этот ярый идеолог антисоветизма возвращался «на круги своя» и снова становился тем самым Черчиллем, который вошел в историю как один из главных инициаторов интервенции в России.
У него был единственный критерий «порядочности»: все, что способствует восстановлению могущества Британской империи в довоенном объеме, — это «порядочно».
Рузвельт от претензий на руководство миром тоже никогда не отказывался. И именно поэтому не мог смириться с действиями Черчилля, направленными на достижение господствующего положения в послевоенной Европе. «Схватываясь» с англичанином, он в той или иной форме давал ему понять: максимум, на что может рассчитывать Британия, — это на роль главного управляющего в Европе «по доверенности» Соединенных Штатов Америки.
И все же... И все же в отличие от Черчилля Рузвельт хотел быть «честным капиталистом», хотел править, но не убивать, хотел платить добром за добро. Он был честным в «хрестоматийном» смысле этого слова человеком, но в то же самое время политиканом, не чуждым интриг и демагогии.
...Он сидел сейчас в своем кресле, думая о Тегеране. Луч памяти его выхватывал из сгустившегося тумана времени вопросы, которые обсуждались на Конференции, — о проблематичной возможности привлечь Турцию на сторону антигитлеровской коалиции, о судьбе послевоенной Германии, о репарациях, которые она должна будет выплачивать, об американском плане расчленения Германии на несколько карликовых государств — русские с самого начала были против этого плана, — о необходимости расширения территории новой Польши до реки Одер.
Вопросов было много, очень много, и очередность в обсуждении их не соблюдалась, поскольку не существовало заранее согласованной повестки дня.
Но она, конечно, была, эта «повестка». Ее диктовал ход войны, диктовало сознание, что после победы жизнь не остановится и, следовательно, надо — хотя бы в общих чертах — решать, как жить дальше.
Однако главным вопросом, водоразделом между верностью и коварством, между словесной шелухой и подлинными намерениями, между честностью и лживостью оставался вопрос о втором фронте.
...И вот теперь президент, сидевший в полном одиночестве и не подозревавший, что спустя несколько десятков часов это одиночество станет вечным, продолжал мучительно искать ответ на вопрос: как же все-таки относятся к нему русские? И снова и снова возвращался к мысли: не допустил ли он в Тегеране или — уже совсем недавно — в Ялте роковой ошибки, которую ему никогда не простит Сталин? Не откажется ли советский лидер от своего обещания вступить в войну с Японией? Не вернется ли к своим прежним требованиям, касающимся порядка работы Организации Объединенных Наций, — требованиям, которые Америка не может принять?
Нет, нет, уговаривал себя президент, не допускал я никаких ошибок! И у Сталина нет оснований ненавидеть меня. Разве не я содействовал тому, чтобы балканский вариант Черчилля был отвергнут на Конференции?