Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Ah, dov’e il perfido, dov’e l’indegno? Tutto il mio sdegno sfogar io vo’!»[3] — поет квартет обвинителей в финальной сцене, служащей как бы моралью драмы: все смеются, все радостно рукоплещут, и общий гул одобрения сопровождает слова Эльвиры, повторенные затем и хором: «Ah, certo е l’ombra che l’incontro!»[4] Но Мольери — разве он в этом случае действительно был лишь собственной тенью? Не должны ли мы, напротив, заключить, что он еще никогда не обнаруживал так явственно, с такой исступленной силой тайную суть своей могучей натуры — любовь к ниспровержению мнимостей и отвращение к обману, которому, внутренне терзаясь, до сих пор слишком покорно служил? Ибо свой последовательный бунт он направлял в первую очередь против себя самого, не считаясь с ценой, какую предстояло за это заплатить, пренебрегая грозившей ему опасностью; и нельзя ли предположить, что все эти неожиданные срывы его голоса, эти чудовищные диссонансы были чем-то вроде симптомов болезни, которая коренилась более глубоко и которую он решил высветить огнями рампы, — не только кощунства ради, но и затем, чтобы разрушить ненавистное здание своей славы, чтобы безвозвратно погубить себя во мнении людей, восхвалявших его за то, что не заслуживало похвал, и любивших за то, чего в нем на самом деле не было?

(Я готов признать, что моя интерпретация событий строится на чистых догадках, но в этом отношении она ничуть не хуже тех, что исходят из гипотезы о длительном мошенничестве, которая выглядит совершенно неосновательной, если вспомнить о целом ряде блестящих выступлений Мольери на оперной сцене[5]. Спору нет, между бунтарским духом этой целенаправленной подрывной акции и тем, что нам, с другой стороны, известно о застенчивости Мольери, долгое время проявлявшейся в его непреодолимом отвращении к публичным выступлениям, действительно есть явное противоречие. Но разве нельзя предположить, что его таинственная история может быть истолкована двумя, а то и тремя разными способами? Я не хочу навязывать своего толкования, я не считаю его окончательным — такового вообще нет и быть не может, — но мне оно представляется более естественным, более согласным с характером этого человека.)

Глядя, как по широкой лестнице хлынул вниз поток мужчин во фраках и разряженных дам, казалось, спасавшихся от стихийного бедствия, я погрузился в размышления и долго не двигался с места; может быть, надеялся, что кто-нибудь подойдет ко мне и предложит уйти вместе, что рядом окажется друг или хотя бы дальний знакомый, все равно кто, — кто-то, чье дыхание будет струиться паром в студеном воздухе, — и мы с ним поговорим немного обо всем и ни о чем, а этого коснемся разве что вскользь, как временной неудачи, не имеющей серьезных последствий; или же, думал я, стоит подождать у выхода самого Мольери и предложить ему свое общество — ведь мне достаточно было всего лишь увидеть еще раз абсолютно незначительное лицо этого маленького человечка, услышать его бесцветный голос, чтобы удовлетворить мое любопытство, исчерпать эту историю, вновь прийти в спокойное состояние духа! Но я уже понимал, что выйду из здания Оперы в одиночестве: лестница опустела, за мной запирали двери. Какое-то время я слонялся по улицам, все еще надеясь кого-нибудь встретить. В ту бессонную ночь, пролившую на все нестерпимо ясный свет, мне стали понятны страдания Анны, ее восхищение, ее брезгливость.

IV

Спустя несколько дней я встретил Мольери в подземных залах Аквариума. Он случайно столкнулся со мной в зеленом влажном полумраке, извинился и не стал притворяться, будто меня не узнал, — в его взгляде не было ни подозрительности, ни смущения, он скорее стремился показать, что рад нашей встрече. Я же, более не испытывая острой потребности его видеть, думал только об одном: как выйти из этой щекотливой ситуации? Он подвел меня к прозрачной стене, за которой беззвучно разевала рот пухлая, добродушная рыба, и засмеялся каким-то детским, совсем неожиданным смехом, потом, перейдя к другой рыбе — с презрительно искривленным ртом, с глазами как у быка, налитыми кровью, — снова захохотал, прижался лбом к стеклу и начал по-мальчишески ее передразнивать, клацая челюстями. Странное озорство, делавшее его неузнаваемым. Эту жизнерадостность, видимо, следовало понимать так: выкиньте из головы все, что вы обо мне знаете, пусть я буду для вас самым обычным человеком, в чьем прошлом нет ничего интересного, ребенком, весело глазеющим на рыб! Но, выйдя из Аквариума, он утратил свой юный задор. Глядя на него при ярком дневном свете, я нашел, что выглядит он довольно жалко, хотя его лицо оставалось спокойным, а взгляд — таким же оживленным. Он сказал, что хорошо бы нам где-нибудь пообедать вместе, и самым поразительным было то, что я принял этот опрометчивый вызов: как если бы несогласие означало не просто отсутствие учтивости, но прямую трусость. Теперь, по прошествии времени, я думаю, нам обоим потребовалось бы еще большее мужество — или еще большая способность сохранять невозмутимый вид? — чтобы пренебречь столь благоприятным случаем.

— Вы навсегда бросили петь, это правда?

Вопрос был дерзким, и я тут же покраснел, словно допустил какую-то бестактность. Мольери ворчливо забормотал:

— Бросил, бросил… еще одно журналистское словечко, они все переводят на свой газетный язык! Бросил… какая глупость!

Потом взглянул на меня с улыбкой:

— Положим, вы лишились способности ходить — ну и как после этого, вы по-прежнему ходили бы? Неужели не понятно: я больше не могу петь, вот и не пою. По-вашему, это называется «бросил»?

В его голосе не чувствовалось горечи и тем более гнева, он говорил с жестокой прямотой, как бы желая исчерпать тему в нескольких словах, — может быть, чересчур торопливо, чтобы поскорее от нее отделаться. Этот откровенный тон сам по себе должен был меня образумить, но я, забыв о всех приличиях, пошел еще дальше (я тоже спешил покончить с этим разговором, не доставлявшим мне, кстати, никакого удовольствия: я завел его только потому, что не мог забыть о той мучительной ночи).

— Но вы от этого не страдаете?

— А вот это вопрос излишний! — насмешливо отозвался он.

Я продолжал наседать с неслыханной наглостью, какую можно было бы объяснить только равнодушием и бессердечием (ибо, страстно желая узнать разгадку, боялся, что Мольери это почувствует и мне ничего не скажет):

— Почему же?

— Потому что любой ответ на него тоже будет излишним. Разве могут что-нибудь изменить наши самые прекрасные грезы, если мы не способны их осуществить? Возможно, я и страдаю, потеряв то, что имел, но это ровно ничего не значит, это никому не интересно.

— Кроме меня, может быть, — не слишком твердо возразил я.

— Бросьте! Вам до этого нет дела, как и всем остальным.

— Даже Анне Ферковиц?

Он остановился и пожал плечами:

— Вы шутите! Теперь ваша подруга счастлива, она наконец освободилась! Ее чувство ко мне было только капризом, она сама это подтвердит, — и теперь она, конечно, своим капризом не слишком гордится. В тот вечер я ей оказал большую услугу… — добавил он хитро.

— Так с вашей стороны это была жертва? — Мной овладела безумная смелость, объяснявшаяся не только любопытством, я чувствовал, что способен пойти дальше, как угодно далеко: ничто не могло бы меня остановить. И тут я впервые увидел, как он нетерпеливо замахал рукой:

— Да нет же, вы меня совсем не поняли! По правде говоря, ваша подруга мне не чрезмерно нравится, я никогда не думал о том, чтобы ее соблазнить. Я вообще не из тех, кто склонен пользоваться ситуацией.

— Простите, но по меньшей мере однажды вы сумели ситуацией воспользоваться. И кто вас в этом упрекнет?

Мольери посмотрел на меня с удивлением:

— Однажды? Вы намекаете на то, что какой-то дурак назвал божественной удачей, позволившей мне стать певцом?

вернуться

3

О, где этот коварный, где этот безбожник? Мы хотим дать волю нашему гневу! (итал.).

вернуться

4

Без сомненья, она видела призрак! (итал.).

вернуться

5

Нашлось несколько критиков, утверждавших, что вплоть до последнего момента они попадались на удочку первоклассного лицедея, который скрывал от них неполноценность своего вокального дарования, чрезвычайно ловко используя набор чисто театральных приемов. Зачарованная общей экспрессией его жестов и поз, аудитория оказалась не в состоянии отделить голос певца — по их мнению, весьма посредственный — от игры актера, без всяких оснований приписывая первому достоинства второй. Поверить этим господам, так они поддались обману чувств: воображали, будто слышат ушами то, что всего лишь видели глазами. Авт.

26
{"b":"253165","o":1}