Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Спустя какое-то время она представила меня Фредерику Мольери, который, к моему жестокому разочарованию, оказался ничем не примечательным щуплым человечком с застенчивым взглядом и заторможенными жестами. «Мы с вами виделись лишь мельком», — сказал он, сердечно пожимая мне руку, и самым вульгарным образом прыснул, как будто отпустил блестящую остроту; мне, однако, его лицо показалось совсем незнакомым, и только благодаря замечанию Анны («о, мы все тогда так спешили, что мне не пришло в голову вас друг другу представить, да и место было неподходящим») я понял, что именно он подразумевал; предотвращая дальнейшие неприятные вопросы, я признался, что не узнал его на сцене, хотя во время спектакля, можно сказать, не сводил с него глаз (впрочем, это означало, что без представления Анны я не узнал бы его и в молочном баре). Понимая, что мои слова его слегка огорчили, я рассыпался в сбивчивых комплиментах: Мольери, морща лоб, слушал меня со страдальческим видом. Он поднял руку, прерывая мою речь, и посмотрел на меня с укоризной. «Как же я устал! — негромко сказал он, проведя ладонью по лицу. — Устал, смертельно устал!» В самом деле, контраст между потоком жизненной энергии, струившимся из него на сцене, и теперешней изможденностью, которую лишь оттеняла невзрачная внешность, был разительным. Казалось, он вложил в пение все силы, а кончив петь, целиком исчерпал свои душевные запасы. В театре его голос с первого мгновения вливал в слушателей бодрость, здесь же он был тусклым, апатичным, механически-безучастным.

О том вечере у меня почти не осталось воспоминаний, представляющих интерес. Анна и Мольери — трое господ вступали много реже — вели бессвязный шутливый разговор, постоянно обманывавший мои ожидания. Я не мог понять, отчего они так старательно избегают сколько-нибудь серьезных тем: может быть, дело было в моем присутствии и эта дурацкая болтовня защищала их от моего законного любопытства? Но вот чего я не забыл и не забуду никогда, так это дичайшего — поистине гнусного — жеста, которым Мольери отшвырнул руку Анны, когда та положила ее на его руку Его взгляд помутнел от гадливости, лицо гневно искривилось. Анна не повела и бровью, как будто ее не подвергли публично столь грубому оскорблению. Все выглядело так, словно ее жест и ответный жест Мольери были лишены смысла, не создавали причин для беспокойства, вообще ничего не значили ни для нее, ни для него. Чтобы отвлечь внимание от случившегося, я попросил Мольери объяснить мне кое-какие темные места драмы, в которой тот сегодня играл, — тут он прикинулся чудовищным невеждой, объявил, жалко улыбаясь, что даже не заглядывал в это идиотское либретто: просто затвердил свою партию на немецком языке наизусть, не понимая ни единого слова. «Я ищу наслаждения только в пении, в нем одном», — признался он.

— Но все-таки, — возразил я, — вы на время сделались Каспаром, этим проклятым охотником!

— Ну и что? Он ведь просто опереточный черт, куда менее вредный, чем Дон Жуан… да и Дон Жуан в сущности не такой уж злодей… — И Мольери пожаловался на скудость репертуара: трудно найти мужскую фигуру, которая была бы одновременно орудием зла и его жертвой. (Помню, во время другой нашей встречи он сказал мне, что есть лишь две партии, какие ему хотелось бы исполнить: Кармен, и еще Лулу из оперы Альбана Берга. «А что вам мешает спеть и ту, и другую?» — шутливо заметила тогда Анна.) Остаток вечера мы провели за обсуждением пустячных артистических сплетен, каких-то недомоганий и тому подобных мелочей, не сохранившихся в памяти.

На следующий день Анна Ферковиц позвонила мне в гостиницу, к моему удивлению, она стала упрекать меня в том, что накануне я держался слишком холодно. Мы же старые друзья, откуда такая церемонность? Она не шутя уверяла, что провела мучительную ночь, что не сомкнула глаз, думая о моем вчерашнем поведении. Я возразил довольно живо, вернув Анне ее упреки, но она вновь повторила их с искренней обидой в голосе (никто не был так далек от притворства, как эта женщина). Затем, не менее яростно и гораздо более проницательно, она обвинила меня в том, что я не оценил по достоинству Мольери: «Вы его считаете ничтожеством, сознайтесь! Верно я говорю?» И, чеканя слоги, произнесла еще и еще раз: «Ничтожеством, так ведь?» Я отделался худшей из банальностей: дескать, столь одаренный артист ничтожеством быть не может, — но это, похоже, окончательно вывело ее из себя. «Знаете что, мой милый? Сам Мольери, услышь он эти слова, рассмеялся бы вам в лицо!» И у меня возникло впечатление, что Мольери слышит наш разговор, что он действительно рассмеялся.

Мне льстило, что Анна высоко ценит мое мнение, но я с беспокойством спрашивал себя: не потому ли она так сердится, что не до конца утвердилась в своем собственном, — как иначе объяснить этот гневный голос, этот странный ультимативный тон? У меня было чувство, что она подвергла меня какому-то испытанию, которое я выдержал из рук вон плохо. В конце концов мы условились о новой встрече. Но перед тем я еще раз побывал в Ковент-Гардене, где Мольери пел в «Отелло»: опера шла на итальянском, и на этот раз он не мог бы с чистой совестью заявить, будто ничего не смыслит в тексте, написанном на его родном языке. Тем не менее было очевидно, что выразительная сила его голоса, граничившая с чудом, делает слова ненужными, а мимике и жестам, обычно столь важным для понимания музыкальной драмы, придает несколько утрированный характер: этот голос сам по себе был особым языком, и сейчас — в точности тем, каким говорит ревность. Воздержусь от более подробных комментариев по поводу этого представления, в ходе которого я вновь почувствовал, что Мольери вызывает во мне почти мучительное любопытство. Скажу лишь, что, заметив в антракте Анну, склонившуюся над краем ложи, где мы сидели вместе вчера, я задушил в себе желание подойти к ней в фойе, — так сильно не хотелось испытать новое разочарование после спектакля. И в гостиницу вернулся до того перевозбужденным, что в свою очередь не мог сомкнуть глаз всю ночь.

На следующее утро я пришел к месту нашей встречи раньше назначенного срока. Вскоре появилась Анна, запыхавшаяся и кое-как, по-видимому в спешке, накрашенная. Разговор не клеился: чтобы скрыть мою растерянность, я предложил пройтись по Гайд-парку. Тщетно, однако, я пытался заинтересовать ее нашими общими воспоминаниями, тем, чем занимаюсь теперь, как жил и живу, — и в тот момент, когда я отчаялся узнать хоть что-нибудь о ней самой, она внезапно, глядя в землю, призналась, что совсем было решила не ходить на это свидание:

— Видите ли, иногда чего-то хочешь так сильно, что начинаешь не доверять самому желанию, бояться его.

— А вы так сильно хотели меня видеть?

— Да, очень. И очень боялась. У меня никогда не было секретов от вас. Вы меня не поймете, — улыбнулась она. — Я жажду с вами говорить, но предпочла бы обойтись без этого.

Некоторое время мы шагали в полной тишине, только шуршал под ногами гравий, которым была посыпана аллея. Потом она спросила в упор: «Что вы на самом деле думаете о Мольери?»

Немного смутившись, я попытался спрятаться за туманными общими фразами, каких и заслуживал подобный вопрос. Она меня перебила: «Вам просто нечего о нем сказать, в этом вся загвоздка!» И с неожиданным ожесточением добавила: «Я должна с ним расстаться!»

Может быть, она испытывала потребность поделиться со мною своими чувствами, но у этого признания, несомненно, была и другая причина: ей хотелось видеть мою реакцию и заставить меня высказать нечто, что, как она подозревала, я предпочитаю скрывать. Спустя некоторое время, не выдержав молчания, которому она не без расчета дала установиться, я себе на горе брякнул первое, что пришло на ум, — именно этого она и ждала, чтобы тут же энергично опровергнуть мое мнение, скороспелое и беспочвенное. Ну хорошо, пусть я сужу о Мольери поверхностно, на основе беглого впечатления, а потому моим словам грош цена, и все же: могу ли я не удивляться, видя, что она увлеклась таким человеком?

— Он вам не нравится?

23
{"b":"253165","o":1}