Когда на меня нападает нестерпимая охота говорить, я и не думаю себя обуздывать, но в то же время — право, тут нет рисовки, — я меньше всего расположен придавать моим излияниям публичный характер или даже выкладывать то, что лежит на душе, близкому другу. Ничто так не чуждо мне, как привычка иных людей рассказывать всем и каждому свою подноготную. Но выхода нет: нечего и надеяться что-то молвить, если не умеешь превозмочь отвращения перед огнями рампы. Приходится лезть на подмостки и, отбросив застенчивость, паясничать перед целым светом. Лично я, кстати, не обещал вести себя скромно: мне все равно, привлекаю я к себе общее внимание или остаюсь в тени; я не настолько щепетилен, чтобы отказаться расставлять ловушки для доверчивых слушателей, если уж любопытство, пробуждаемое в них моими баснями, потворствует моей дурной наклонности.
Нет, меня заботит нечто менее возвышенное. И в первую очередь вот что: разве моя фантазия не иссякает? Где найти достойный предмет для упражнения в любимом деле? Каждому понятно: я не могу открывать рот только затем, чтобы излить поток нечленораздельных звуков или высыпать груду бессвязных слов; я уже сказал и не стану повторять: болтун никогда не говорит в пустоту, ему нужно подхлестывать себя убежденностью, что его, хотя бы машинально, вполуха, слушают; он не требует от собеседника ответа и вряд ли надеется установить с ним живую связь, — конечно, в тех случаях, когда ему поддакивают или возражают, его словоохотливость переходит в поистине безумную экзальтацию, но она не опускается ниже известного уровня и тогда, когда слушатель равнодушен или скучает, — лишь бы тот не уходил.
Все как раз и началось с боязни, что мне не удастся сделать первый шаг; напрасно я пытался собраться с мыслями и, по примеру священника, готовящегося приступить к долгой проповеди, закрывал глаза, чтобы почерпнуть вдохновение в тишине и выиграть время, необходимое для составления правдоподобного и многосложного рассказа о прошлом, — эти старания ни к чему не приводили, лишь утверждая меня во мнении, что моя фантазия пожухла и увяла. Между тем желание говорить только крепло, честолюбивое намерение состязаться с теми, чьему красноречию я завидовал, жгло мне глотку, и бессилие мое ничуть не меньше, чем гордость, подстрекало не отказываться от занятия, которому я пылко мечтал предаться. Тут меня озарило: а ведь то, чего я ищу так далеко, лежит прямо под рукой. Я буду говорить о моей потребности говорить.
Но легко ли взяться за такое дело? Мало кому понравится выворачиваться наизнанку перед людьми недобрыми, видящими во всех, кто их окружает, одну только низость да испорченность; признаваясь в пороке, от которого все открещиваются даже внутренне, ты лишь даешь этим записным лицемерам пищу для насмешек, а самым злобным из них — повод осыпать тебя яростными проклятиями. Какой сумасшедший станет рисковать своим добрым именем и подставлять себя под град издевок единственно из удовольствия поболтать? Так-то оно так, но в моей власти все же было временами заметать след, который я старательно прочерчивал. Кто мешал мне слегка манипулировать взрывоопасной истиной? Да, я вывел себя в образе, похожем на меня лишь отчасти и, как следствие, достойном презрения, но стоило ли из-за этого терзаться, если я располагал возможностью в любой момент бить на жалость, искусно вворачивая упоминание о болезни, извинявшей мои безответственные поступки? Итак, я больше всего заботился, во-первых, о том, чтобы придать изложению насквозь вымышленных фактов последовательный и связный вид, создавая у собеседника впечатление, будто я скрупулезно воспроизвожу вполне достоверные данные, извлекаемые из памяти, и ни на миг не уступаю соблазну что-нибудь присочинить или чуть подкрутить колесики повествования; во-вторых, чтобы вдохнуть какую-никакую жизнь в чисто фиктивных персонажей (начиная с того, кого я выдавал за себя), сделанных мною главными или второстепенными действующими лицами истории, которую я от начала и до конца сфабриковал в собственных целях, причем на персонажей этих не должна была даже краешком лечь тень, ставящая под сомнение их подлинность и мою добросовестность. Стараясь убедить самых взыскательных читателей, я притворился, будто отказываюсь от известных внешних эффектов, предназначенных не столько для максимально полного отражения истины, сколько для того, чтобы привлечь внимание к ловкости автора, от риторических приемов, характерных главным образом для судебных речей и проповедей, от средств из моего личного арсенала, в других ситуациях приносивших мне успех. Вспомните, с какой демонстративной настойчивостью, которую легко было принять за чрезмерную скромность, я при каждом удобном случае подчеркивал, что сознательно отвергаю все формальные прикрасы, спеша тут же выразить деланное сожаление: мол, за авторскую честность неизбежно приходится платить однообразием интонации. А ведь притворный отказ от ухищрений — тоже ухищрение, и куда более лукавое. Если мне время от времени случалось прилгнуть, то лишь затем, чтобы иметь предлог в этом униженно повиниться: конечно, у меня есть прискорбное обыкновение забалтываться, нести чушь, позволяющую о чем-то умолчать или оттянуть момент, когда сказать это все-таки придется, однако, сраженный раскаянием, я немедля спохватываюсь, а стало быть, намерения у меня самые благие, вы можете смело доверять человеку, столь явно пекущемуся о том, чтобы бороться с дурной привычкой искажать истину, в какой-то мере свойственной всем смертным. (Позвольте, кстати, выразить удивление: отчего-то никому из вас не захотелось приподнять покров, который я из стыда или трусости на себя набросил. Вы хотя бы знаете, кто с вами сейчас разговаривает? Не сомневаюсь, вы более благосклонно и уважительно отнеслись бы к тому, кто при знакомстве представляется, скромно называя свое имя, — это и понятно, готовность с жертвенным смирением встретить критические нападки свидетельствует об известном благородстве. Кто я: человек, призрак или вообще ничто, сущее ничто? Разве я стал чем-то реальным оттого, что так долго с вами болтал? Вы считаете, у меня есть какие-либо части тела помимо языка? Можно ли отождествить меня с обладателем правой руки, выводящей вот эти буквы? Как знать? Не ждите, что он сам себя разоблачит. Кто на его месте не предпочел бы сохранить анонимность? Уверен, он искренне возмутится, если я задумаю выдать его читателям, чтобы те сорвали на нем злость или презрительно осмеяли. А сам он — интересно, знает ли он, из чего состою я, если, конечно, допустить, что я состою из чего-то осязательного? Он не намерен втягиваться во все эти препирательства, он умывает руки, не желая иметь с моими вывертами ничего общего. Ну-ка, начните скандировать дружным хором: «Автора! Автора!» — держу пари, он и носа не высунет; известно, до чего малодушны эти людишки. Теперь скажите: много ль вам проку в этикетке, наклеенной на сомнительный товар? Положим, вы наконец узнаете имя, возраст, чины и звания человека, непрестанно вводившего насчет себя в заблуждение всех вас, — неужели это что-нибудь вам даст? В том, что он говорил о себе, не было и грана правды; вы можете сделать из этого вывод, что его просто не существует.)
Я не обольщаюсь: думаю, мне не удалось завоевать вашего расположения ни уверенным тоном, который я старался сохранять до самой последней минуты, ни, что греха таить, довольно натужными попытками соединить логической связью эпизоды истории, режущей глаза своим неправдоподобием. Сумей я, например, обморочить вас рассуждениями о медицинской природе моего недостатка, меня бы это полностью удовлетворило, — но разве хоть один из вас мог слушать без смеха, как я повествую о том, чему дал высокопарное название припадков? Не стоит и говорить, что таких «припадков» со мной не случалось никогда. Я употреблял это слово с одной целью — скрыть чувство стыда, грызущее меня при мысли, что я подвержен неприглядному пороку, которому, как ни противно это сознавать, мы все предаемся с одинаковым исступлением. Только не вообразите, что я так беззастенчиво лгал ради идиотского удовольствия видеть, как вы заглатываете любые небылицы, — нет, лишь после долгой внутренней борьбы, что и доказывает настоящее признание, я решился расставить капканы для вашего легковерия; единственной моей заботой — и это должно отвести от меня обвинения в двуличии, — было пробудить в вас интерес к моему рассказу, а затем поддерживать его с помощью некоторых отвлекающих маневров, служивших только тому, чтобы как можно вернее привести вас туда, куда я хотел, а именно — туда, где вы теперь оказались. Надеюсь, вам хочется спросить, отчего я с таким странным рвением вывожу себя на чистую воду, но полагаю, что задавать мне этот вопрос вы отнюдь не намерены, и у меня есть кое-какие основания думать, что вы его зададите тогда, когда меня перед вами не будет и ответить я уже не смогу. Поэтому отвечу прямо сейчас: такой ответ хорош, по крайней мере, тем, что снимает с меня незаслуженное подозрение, будто я увиливаю от неудобных вопросов, и в то же время предоставляет мне возможность удовлетворить еще не совсем выдохшееся желание чесать языком. Я мог бы сказать, что запоздалые угрызения совести побудили меня раскрыть усердно скрываемую тайну, что моя природная ненависть ко лжи наконец пересилила страх осрамиться, что мне вдруг показалось недопустимым оставлять в заблуждении тех читателей, у которых достало вежливости следовать за мною до сих пор; я мог бы, приписывая себе чувства менее возвышенные, сказать также, что нашел некое извращенное удовольствие в саморазоблачении, что мне нравится выставлять мои недостатки напоказ, что мне услаждают слух бранные речи людей, клюнувших на мои приманки; и еще я мог бы напомнить о ребяческой радости, какую мы часто испытываем, разрушая строение, возведенное собственными руками и ценой неустанных трудов. Но все это, естественно, тоже было бы ложью. Правда состоит в том, что, истощив воображение, но при этом вовсе не собираясь умолкать, я не придумал ничего лучшего, как длить повествование, разоблачая свой обман перед теми, кто стал его жертвами, и вы сами видели, что я не был расположен вас щадить, обходя хоть что-нибудь стороной. Я так охотно схватился за эту новую тему лишь потому, что не видел в тот миг никакой другой, которая могла бы послужить пищей для моего глупого и злополучного пристрастия. Волнующее уступило место смешному. Так или иначе, я держался молодцом, но самое главное: я говорил, говорил — какое блаженство! И я все еще говорю.