Над фонарем, длинный, как столб, с наброшенным на нём тряпьём, торчал Майстрах, внизу у ног освещённый ярко, а выше постепенно делаясь неясной и мрачной тенью, сливающейся с призрачным сумраком пустой комнаты. Только длинный голодный нос освещался снизу, да иногда, при некоторых поворотах головы, поблескивали красным светом два глаза, ввалившихся в глубокие глазницы. Причудливая и большая тень, дважды переломленная, тянулась позади Майстраха по потолку, стене, крыше и повторяла все его движения, как будто бы кривляясь и грозя.
— Подойдите ближе, — загробным шёпотом зловеще приказал Майстрах. — Ещё ближе. Так. Я вызвал вас, чтобы сообщить ужасную весть.
Я замер. Майстрах размеренно, словно читая смертный приговор, начал:
— По распоряжению коллегии ОГПУ НКВД СССР в Москве вам, Дмитрий Александрович….
— Да не тяните… Скорей…
Майстрах не шелохнулся.
— …как мне стало известно из совершенно секретных источников…
— Ну?! Ну?!
— …вам во время сна была впаяна в лоб медная пружина для приёма радиосигналов из Москвы в качестве передвижной установки крупного военно-политического значения.
Майстрах оперся костлявыми руками на клюшку, выпрямился и с достоинством смолк.
«Чтоб ты сдох, проклятый псих! — шипел я себе под нос, в темноте пробираясь по бараку к выходу. — Напугал как, а? Это голодный психоз! Надо срочно попросить у начальницы ещё один больничный паек: у неё сейчас роман с каким-то важным гепеушником из Новосибирска, и она подобрела… Но ведь надо же так естественно подъехать ко мне с таким бредом! Ай да маршал! А ещё утром так логично рассуждал о положении на фронте… Тьфу! Проклятый псих!… Какой мне выдался беспокойный день!»
Но когда я выбрался наружу, вдохнул полной грудью свежую ночную прохладу и с нежностью взглянул на большие осенние звезды, от души расхохотался: драгоценная тетрадь пока в безопасности, шёлковой нити виться всё дальше и дальше.
А Майстрах — милый! Его я включу в свои записки!
13
С тех пор, как я решил собирать материалы для воспоминаний, у меня выработались правило и привычка — вечером на койке подводить итоги прожитому дню. Беглый просмотр пережитого имел и второй смысл — лечебный: после того, как зимой я получил извещение о гибели матери и жены, у меня что-то сдвинулось в голове. Днём ничего, как будто всё в порядке, а ночью лягу, закрою глаза, успокоюсь — и тут-то начинаю замечать, что ко мне тянется чья-то рука. Обыкновенная рука. Это не было кошмарным сном, а чем-то гораздо для меня более неприятным — бредом наяву: я мог по желанию, не открывая глаз, шевельнуть рукой или ногой, то есть дать себе доказательство, что ещё бодрствую, а рука упорно тянулась то из-за правого плеча, то из-за левого. Иногда появлялись кривляющиеся рожи, а бывало, что и маленькие человечки, прыгающие и шевелящиеся, как черви. Мне не было страшно, но вся эта канитель утомляла. Потом рука, рожи и человечки тускнели, расплывались, появлялись медленно и ритмично двигающиеся зеленоватые пятна и наступал желанный сон. «Может быть, это голодный психоз?» — с тревогой думал я. Меня охватывал страх, и в порядке борьбы и самообороны я и устраивал себе просмотр виденного за день, чтобы при этом незаметно погрузиться в небытие.
Светлое утро… Душистая прохлада… Мишка стоит на голове дезертира… Кокнули Колю… Миска с жалобным звоном катится мимо… Таирова… Надо держаться от неё подальше… Сливки… Какой стыд — обворовывать голодных больных! Я держал кружку пальцами, бурыми и липкими от колиной крови… Цыган стоит в воротах, выпятив волосатую грудь на стрелка… Мама Тэра даёт спектакль… Какие страшные у меня больные. Главное, что в бараке нет ни умывальника, ни воды, ни мыла: мы все моемся только в бане три раза в месяц, почти без мыла и воды. Когда я однажды утром поднимал за шиворот травоедов, то вдруг потерял равновесие и стал на четвереньки… Поднялся еле-еле… Через полгода я умру от голодного поноса: при каждом резком движении у меня в штанах выступает капля — ослабели мышцы зажимов… Чихну — капля, споткнусь — капля… Я медленно умираю… Что будет с моими воспоминаниями? Они умрут со мной на радость начальству… Нет, надо жить! Надо выжить! Даша, вольная картотетчица из первого отделения штаба, дала мне перед концертом четыре горячих печёных картошки за баночку губной помады — я успел сделать её из медицинской лабораторной краски и какой-то мази на ланолине. Две картошки я отдал новой знакомой. Зачем? Чёрт знает… Она выпила мои чернила, я раскричался, потом подобрел от раскаяния… У неё простое имя — Анна Михайловна Иванова, но лицо — непростое. Чем-то сразу понравилась — на концерте я незаметно любовался её профилем. И чуть брезгливой складкой красивого рта… Породистое лицо… А Пауку сейчас приходится плохо… Наверно, дергается на электрическом стуле… Да, духарь… Избыток, извращение или отсутствие воли? В полусне я пошевелил правой ладонью, в которой давеча держал, как в чаше, горячую маленькую грудь Грязнульки… Грязнуль-ка и её красивые глаза… Нечеловечьи… Да, да… как у Паука! Газельи и паучьи, и у обоих — нечеловечьи… И вот среди этих выродков приходится жить. А разве это плохо? Ах, какие прекрасные слова написал Эренбург! Как это у него сказано? «Целуя, не могли оторваться от горьких губ»… «В те годы не было спокойного “Так до свиданья!”, но только звонкое, короткое “Прощай!”». И самое главное и верное: «Так читайте ж о нас и дивитесь! Вы не жили с нами — грустите!»
Всякая жизнь — радость, и эта наша — тоже!
Неизъяснимая гордость вдруг переполнила меня: как хорошо, что мне довелось жить в это трудное, жестокое и великолепное время! Там, на фронте, и здесь, в тылу, всюду равно велик и несгибаем советский народ, герой и победитель! Сквозь неописуемые страдания он пробьётся к счастью! Он достоин счастья! Оно будет!
«А может, ощущение радости — только голодная эйфория? Психоз, как у Майстраха, но только в другой форме? Может, это и есть впаянная мне в мозг начальством медная пружина?!»
Я пощупал себе лоб. Да нет же… Радость будет!
В темноте сказал себе вполголоса: «Так читайте ж о нас и дивитесь!» От душевного подъёма согрелся и успокоился, и незаметно погрузился в глубокий сон…
Глава 2. Зимний день сорок третьего года
1
Утро. Развод. Такая досада: при морозе в сорок градусов и выше на работу не гонят, а сегодня тридцать девять. Проклятый один градус! Подвел, сукин сын… Бригады уже давно молчаливо мнутся перед воротами — до развода с шумом и криком вывели в этап человек сто подлечившихся работяг и десяток надоевших начальству блатных. Теперь взъерошенные люди, обвязанные полотенцами, обрывками одеял и невесть где добытым тряпьем зябко переступают с ноги на ногу, трут рукавицами лица и кашляют. Все злобно ворчат:
— Один градус… А?! Безобразие!
На снегу, спинами прислонясь к бревенчатой стене вахты, сидят рядком четыре урки: это порезавшиеся. Если молодой блатной заимел на лагпункте маруху или кореша, с которым он вместе кушает, то есть делится всем, что имеет, то первое, что он делает, когда начальство списывает его в этап, — это идет к амбулаторному врачу с топором под телогрейкой и требует направление в больницу. В случае, когда врач успел спрятаться и в амбулатории кроме старика-дневального никого нет, остается сунуть нарядчику взятку. Нечего дать — тогда остаются две возможности: духарь рубает голову первому встречному заключенному или, например, возвращается в амбулаторию и делает старика-дневального.
Бессмысленность такого убийства считается обстоятельством, облегчающим участь преступника: ему повышают срок до десятки, а за время следствия и суда начальство о нем забывает, и год жизни на лагпункте обеспечен. Но иметь дух дано не всякому, и последнее средство — это резаться.
Режутся по особому ритуалу. Обязательно на виду у всех начальников и этапников. Стоя перед уже раскрытыми воротами, режущийся начинает истерически ругаться и рвать на себе платье: этим он себе нагоняет душок, примерно так, как пароход поднимает пары. Когда истерия доведена до нужной степени накала, комедиант срывает пояс и обнажает живот, с пронзительным воплем он двумя пальцами захватывает кожу, как можно дальше оттягивает ее, чтобы не прихватить мышцы, и лезвием безопасной бритвы одним размашистым движением разрезает ее вместе с подкожным жировым слоем. Затем картинно падает наземь и изображает дикие боли или обморок. Рана обычно достигает десяти и даже двадцати сантиментов в длину и выглядит страшно: ее края отворачиваются к наружи, струйки крови текут поверх яркожелтого жира. Такие раны кажутся смертельными, как японское харакири. На самом деле являются безопасным трюком. Теперь дело за начальником: новичок испугается, отставит порезавшегося от этапирования и положит его в больницу; зверь вызовет фельдшера, заставит обвязать живот тремя-четырьмя оборотами бинта и погонит за ворота пешком до станции; разумный опытный руководитель на сей раз отменит этапирование, для острастки помучит порезавшегося на виду у воровской братии, поместит в больницу для тщательного лечения и потом неожиданно турнет в этап, но уже в дальний штрафной, который зачастую означает смерть.