Я шёл медленно, по самому краю пристани, останавливаясь и сплевывая в воду. Потом, сунув руки в карманы, двинулся к баркасу.
— Документы? — сказал пожилой человек в кожаной куртке и фуражке, с наганом у пояса.
— Это итальянец, видишь, какая у него газета, — вмешался другой.
Я приветливо улыбнулся.
— Чигаретти? Праго, синьоре, прэго!
Вытащил пачку, взял себе ту самую сигарету, которую уже держал во рту, зажёг, а коробочку вместе с пачкой и оставшейся сигаретой сунул в протянутую для документов руку.
Чекист замялся.
— Я ж говорил, что это итальянец! Оставь докурить, слышь ты!
Дымя сигаретой, я прыгнул в баркас. Смерть, так много раз до и после этого, прошла совсем рядом, я чувствовал на своём лице её леденящее дыхание.
Как матросы зайцами ездят на судах, читатель этих воспоминаний может узнать из книги «Залог бессмертия». Это не каждому дано вынести. Константинополь доживал последние дни: триста кемалистских жандармов уже прибыло в город — их внесла на плечах обезумевшая от восторга толпа турок. Рождался Стамбул. Иностранцы — колонизаторы, торговцы, спекулянты — в панике бежали. Во взвинченной истерическим страхом толпе я сумел пробиться к столу консульского чиновника и получил визу. До этого на лайнере я прятался в вытяжном колодце-кочегарки и ночью крысы съели на мне кепку и куртку. По приезде какая-то богатая дама подарила мне свой купальный костюм, так что вид у меня был не совсем обычный. На всех балканских границах, услышав окрик «Ваши вещи!», я предъявлял огрызок карандаша, и таможенники и жандармы с удивлением смотрели на истощённого голодом парня в дамском купальном костюме, выглядывавшем из дырявых матросских штанов.
В Брно Юревич и другие друзья собрали мне кто рубаху, кто галстук, кто кепку. Я явился в Прагу, устроился могильщиком на кладбище и стал учиться.
Потом начал карабкаться наверх.
Работал в торгпредстве и полпредстве. Поступил в разведку и ушел в подполье. За границей прожил восемнадцать лет.
Пора подводить итог.
Всё, что при Советской власти я замечал хорошего, никогда не фиксировалось в моём сознании. Сознательно я замечал только плохое, потому что оно больнее, оно обжигало, оно втыкалось в тело.
Но хорошее оставалось и жило в подсознании. И когда опять началась полоса отдыха, то, поболев несколько месяцев прежним своим недугом, я переборол его и стал не только хорошим студентом, но и яростным борцом: люди в котелках с «Преподобного Сергия» также гнали меня вперед, как концерты для рабочих в Одессе, — дурное и хорошее не только всплыло в памяти, но и получило разумную оценку. Я стал коммунистом не потому, что хотел получить красную книжечку и продвинуться по службе, а для того, чтобы бороться за правду вместе со своими единомышленниками: убеждения мне вколотила в голову сама жизнь. Маркса и Ленина я стал читать позднее, а агиток не читал никогда: они мне были не нужны. Я стал руководить Союзом советских студентов в Чехословакии, потом работать в Торгпредстве и Полпредстве и, наконец, вошёл в подпольную разведывательную группу. Эти этапы не были причиной становления мировоззрения, но его естественным и закономерным последствием.
В подполье я ни одного дня не сидел в тылу, но всегда рвался в первую линию борьбы. Сотни раз рисковал собой. Был награжден.
Меня арестовали совсем не потому, что я сын графа Александра Николаевича Толстого, и не потому, что когда-то, после окончания гражданской войны уехал за рубеж учиться без разрешения, хотя тогда оно свободно давалось в Закавказье всем желающим. Об отце в анкетах я не писал ничего — ведь он лично не участвовал в формировании моего мировоззрения, а о побеге писал во всех анкетах и сразу же заявил на следствии после ареста. Но мне всегда отвечали: «Знаем. Это пустяки. Не своди следствие к чепухе. Признавайся в терроре и шпионаже». Почему? А был арестован потому, что имел несчастье работать среди партийных людей, подлежащих уничтожению в ходе внутрипартийной борьбы. Уходя в могилу, они потащили меня за колючую проволоку.
Ну-с, и что же дальше? В чём вывод, временный, как и все выводы в наше трудное, грозное и великолепное время?
Я сижу в кресле, на коленях у меня лежит кипа американских журналов, во рту дымится сигара. А налево, сквозь мрак дождливой летней ночи, я слышу мерный грохот идущих поездов. Я уже на воле, вне лагерной изгороди.
Но я отвергаю эту волю.
Я страстно хочу свободы думать и говорить, свободы писать и работать. Твердыми руками, до самой последней минуты жизни, я буду упорно вить шёлковую нить, ведущую меня в просторы творчества. Я — советский человек и не могу никогда и ни при каких обстоятельствах сделать что-либо во вред народу и горячо любимой Родине. Шёлковая нить — это советская нить!
Но я уже не добровольный раб.
С умственным и душевным рабством кончено. Я свободен: на десятом году заключения перестал, наконец, отождествлять моих палачей с Родиной.
В российской истории повторяются периоды, когда для порядочного русского человека в России место только в тюрьме. Что ж, делать нечего, — сейчас именно такое время. Я — на своём месте.
Положив руку с сигарой на ручку кресла, я повернулся и стал пристально разглядывать гитлеровское клеймо на плече работающего под моим присмотром пленного эсэсовца. Он — одно, я — другое. За окном, под струями дождя, притаился в придорожных кустах советский солдат. Мой кровный брат. Пусть только сунется к дверям господин Шарон — один мой короткий крик, и фашист будет схвачен. Мы оба заключённые, но пути у нас разные.
Я вспомнил Норильск и первый год моего заключения. Летом, в благоприятный для побега сезон, волею случая я очутился один в тундре с запасом пищи достаточным для того, чтобы добраться до Дудинки и иностранного судна. Но я тогда вернулся в лагерь. Добровольно? Нет. Я знал, что побег неизбежно означает переход на другую сторону политической баррикады, и остался как патриот своей Родины. Оставшись заключённым, я хотел строить Норильск и его завод, потому что считал их своими. В какой-то мере я шёл по пути другого заключённого, бывшего комдива Павлова, который утверждал: что, где и как строить — ему всё равно, лишь бы строить — на воле генералом или за проволокой белым негром.
Теперь я принципиально отвергаю это положение. Павлов ошибался. Мы служим не заводам, а народу, и не можем быть добровольными слугами его поработителей. Павловы — идеальный человеческий материал для Джугашвили, Берия, Багирова и других выродков, пробравшихся к власти: строя заводы, покорные Павловы укрепляют поработителей, отказываясь от свободы они совершают тягчайшее преступление против того, во что они, якобы, верят. Делаются молчаливыми сообщниками уголовников.
Отныне я не сообщник.
В Норильске я не мог бежать, в Суслово я не хочу.
Когда кончится эта ночь и взойдёт солнце, Шарон и я пойдем обратно в загон, но гитлеровец, скрежеща зубами, опустит голову, потому что лагерь для него — заключение, а я, улыбаясь, подниму её к небу, ибо за проволокой пока что лежит единственно свободный для меня клочок советской земли
Послесловие
В настоящей книге воспоминаний я дал подробную и безыскусную хронику происшествий четырёх дней, пытаясь через них нарисовать картину лагерного быта четырёх лет, — для этого подобрал материал, внутренне уравновешенный и наиболее показательный. Моё повествование — честная работа: я искренне старался быть правдивым и объективным. Более того, желая всемерно приблизить текст к языку неторопливого рассказа очевидца, я сознательно отказался от литературной обработки и усложнения формы и от экскурсов в область психологизации характеров: здесь описываются только внешние бесспорные факты, а как и чем они мотивировались в сознании действующих лиц, может вскрыть только писатель, а я — лишь мемуарист. Это не моё дело. Я пошел в этой книге еще дальше и думаю продолжать писать в этой манере и впредь: черновую рукопись сдаю машинистке без повторной переписки, допустив лишь минимальное исправление фраз в целях их наибольшей понятности.