«Да, времена Долинского прошли», — думал я, улыбаясь.
Выпил чай, расписался в ведомости и вышел в коридор. Стрелок повел меня в зону.
Но в темноте мы наскочили на Плотникова.
— Ты, Захаров? Доктора Быстролётова ведёшь? Стой, поворачивай обратно, а я беру его в клуб. Бульский распорядился, чтобы он сегодня ночью работал не в зоне, там уже сидит один заключённый, они к утру должны закончить расписывать стены. Понял, Захаров? Иди!
Вторым оказался бывший латышский эсэсовец Шарон, сын владельца лучшего в Риге кафе. Шарон умел хорошо расписывать стены пульверизатором — у него получались красивые сочетания красок и оригинальные узоры, напоминавшие дорогой ковер.
— Вы присматривайте за Шароном, доктор, а я пойду: он всё-таки эсэсовец, а вы — наш советский человек. Ну, дадите указания, если надо, но в основном пусть работает он, а вы больше сидите в этом кресле, я его поставлю в самых дверях, поняли?
Шарон уже развёл несколько колеров в мисках и возился с пульверизатором. Пошёл дождь, стало душно. Он сбросил гимнастёрку и нательную рубаху. Лампочка светила ярко, и из своего кресла я видел его потное плечо и голубую наколку на нём — группу крови, священную метку этой гвардии фюрера.
Потом опять появился Плотников.
— Доктор, здесь к нашей врачихе Наталии Алексеевне прилетал муж, он всю войну водил из Америки самолёты. Здесь бросил вот эту пачку сигар и журналы. Красивые, но непонятные. Вы, однако, разберётесь, а сигары, на наш вкус, вроде отвратные, вонючие и горькие, но за границей, говорят, они в цене. Попробуйте, вот спички. На ночь хватит и курева, и чтения! Ну, пока!
В дверях он остановился. Подумал. Нерешительно вернулся. Шёпотом начал:
— Тут одно дельце… Да… я… гм… Ну, словом, если что, крикните в окно — рядом стрелок залёг в секрете — он вмиг будет здесь. Предупреждён мною, поняли?
Однако дальше двери он опять не ушёл. Постоял. Опустил голову. Мелкими шажками подошёл ко мне.
— Доктор, я… гм… я… гм…
Собрался с силами и выпалил:
— Бульский прислал вам рыбу горбушу за работу в мастерской игрушек, а я эту рыбу… съел.
Он скривился, как от боли.
— У меня пятеро детей, доктор. Жена не работает — всё болеет и болеет. Вы же сами знаете. Живём хуже собак, Анна Михайловна, — видели сами. Так я детям занёс эту рыбу. Сам не ел, конечно.
Я молча пожал ему руку.
14
Непогода разогнала людей. Скоро живые летние разговоры в темноте за окном стихли, и, сидя в глубоком кресле, я слышал только ровное шуршание дождя, паровозные гудки с недалёкой станции, стук колес проходящих поездов и крики часовых на лагерных вышках. Изредка оборачивался и видел прилежно работавшего эсэсовца, его плечо с гитлеровским клеймом. Всё было спокойно.
Настала ночь.
Я положил ноги на стул, зажёг сигару и стал жадно перелистывать давно знакомые журналы. Под шуршание тёплого дождя я читал их как когда-то, сидя также в глубоком кресле и тоже с сигарой в зубах, в Нью-Йорке. Всё повторилось. Всё было очень похоже. Прибавились только крики часовых.
И я опустил журналы на колени. Кончается девятый год заключения. Мать и жена убиты на воле. А я в заключении — жив. Сижу с сигарой в мягком кресле и слушаю стук колес проходящих поездов. Я вынес всё, что мне было положено судьбой, и вынесу ещё много другого. Я — сильный. Нет, просто тренированный: то, что мне пришлось видеть в лагерях, — не самое страшное в моей жизни и уж во всяком случае не самое для меня новое. Пережитое раньше хорошо подготовило меня к лагерю и одновременно посадило меня сюда.
Сегодня у меня не хватило духа докончить Анечке рассказ. Пусть… Когда-нибудь доскажу…
И с болью в сердце, вероятно, скривив лицо, как Плотников, я вспомнил окончание своей истории.
Наступление нервно-психического криза было обусловлено чрезвычайно тяжёлым грузом неосвоенных сознанием впечатлений, которые накапливались с юношеского возраста, а роль куркового механизма сыграло внезапное наступление отдыха, помноженного на резкое изменение питания и других условий существования. Заданный жизненный ритм оборвался, и психика стала работать вхолостую, бурно перемалывая впечатления пережитого, — они навалились на сознание, как лавина, и раздавили его.
Я успел сдать экзамены и впал в состояние замкнутости и погружения в себя: связи с внешним миром почти оборвались, я стал нуждаться в посторонней помощи. Внутри меня все рыдало и разрывалось от страдания, для себя самого оформленное как воспоминание о тонущей матери.
Но потом нас погрузили в вагоны и привезли в Чехословакию. Поток свежих впечатлений возобновился и стал вытеснять из сознания образы, навязанные принудительным мышлением. Я опять начал двигаться, говорить, и все считали меня выздоровевшим. Но я был болен, и психика только ждала нового сильного впечатления, которое могло бы опять спустить курок. Таким впечатлением явились письма матери с описанием голода в России.
Психопаты — энергичнейшие люди!
Я продал свою одежду, купил старую рабочую робу, синюю кепку и грубые ботинки и на последние деньги отправился в Берлин. Явился к советскому морскому атташе и рассказал ему о бегстве из Крыма от белых. Получил направление в Альтдамм и оттуда вместе с тысячью бывших царских военнопленных, украинских крестьян из Аргентины и разных сомнительных личностей, вроде меня самого, был направлен в Себеж, в фильтрационный лагерь. Удачно прошёл проверку ЧК, был направлен в Кронштадт на флот, оттуда в Севастополь, там демобилизовался и по этапу доставлен в Новороссийск и, наконец, без денег и документов выброшен на улицу. Пешком добрался к матери.
Мать работала делопроизводителем в сельсовете. Она сурово выругала меня за приезд, который назвала глупым, бессмысленным и преступным; помочь ей я не мог, но сам потерял возможность учиться. Моё место, горячо твердила она, в России, но только в качестве полезного стране человека. Пора кончать скитания, надо устраиваться на определённом жизненном поприще, надо учиться и ещё раз учиться.
Она рассказала, что после моего исчезновения из Анапы и Новороссийска к ней постучались как-то утром два матроса. Одного из них, с усами, она заметила на даче Николенко, где помещалась ЧК (мы когда-то жили рядом, и мать ходила за рыбой к бывшему хозяину). Матросы попросили накормить их, говоря, что идут издалека. Мать приветливо усадила их и подала чай и борщ — всё, что было. Усатый хотел было начать креститься перед едой, но увидел, что иконы нет. «Я неверующая, садись, браток», — успокоила его мать. Усатый завел речь о том, что он, мол, служил у белых вместе со мной и пришёл узнать, нет ли у матери моего адреса. Мать резко оборвала его, закричав, что у белых я не служил и что всё это какое-то недоразумение. Матросы переглянулись, поели и ушли, а, перейдя площадь, постучались к станичному священнику. Тот им ответил: «Идите в совет, у меня не проходной двор». В ту же ночь они арестовали его и за станцией расстреляли.
Рассказав эту историю, мать отдала мне последний кусок хлеба и сала и проводила за станицу. Я пошёл по дороге, но потом вернулся и выглянул из-за куста, думая, что мать ещё стоит и машет мне рукой. Но она лежала на траве, и тело её сотрясалось от рыданий. Я побрёл в Новороссийск. Работы нигде не было. Еле-еле сел на пароходик, шедший до Батуми. В каждом порту искал работу и не находил. Ночью слушал разговоры комсомольцев о том, что стране нужны специалисты и какая хорошая будет когда-нибудь у нас жизнь. В Батуми работы не было. На рейде опять стоял итальянский лайнер. Я не ел третьи сутки, но не замечал этого. Мысли мои были в Чехословакии, в светлых и радостных аудиториях, которые я бросил неизвестно почему. Гневные слова матери и мечты вслух комсомольцев не давали мне покоя. Я был внуком Осы. Всё во мне напряглось для прыжка.
И я прыгнул.
Подошёл к итальянскому моряку и по-французски попросил сигарету. Он одну сунул себе в рот, а пачку, в которой осталось ещё две, подал мне. Зажёг свою сигарету и полупустую коробочку тоже сунул мне. Я вынул сигарету изо рта и бережно положил её в пачку. На пристани нашёл брошенную итальянскую газету. Разгладил её, сложил и сунул в карман так, чтобы хорошо видно было заглавие. Подождал, пока с лайнера подали баркас. Тогда сжал зубы и, как тигр, бьющий себя хвостом по бокам, ринулся вперёд, прямо на оцепление чекистов.