Однажды, когда мы обедали, раздался звонок, и прежде чем меня успели увести, в столовую вошла какая-то дама, очень нарядная; увидев меня, улыбнулась, сказала:
— Какой он большой!
И поцеловала.
Какое-то странное волнение, в котором я до сих пор не могу дать себе отчёта, овладело мной при виде этой дамы.
К нам ходило много дам, которые меня знали совсем маленьким, и которых в лицо я не помнил, они всегда говорили одно и то же: „Какой он большой!“ и целовали меня. В этом не было ничего особенного, но на этот раз…
Лицо моей матери побелело, как полотно. Мне почему-то сделалось страшно, я крикнул „мама!“, бросился к ней, меня схватили и утащили, не давши даже ещё раз взглянуть на нарядную даму.
Когда мы выходили, у ворот стоял тот же самый хороший извозчик, которого я видел всегда, когда меня спешно уводили гулять.
На этот раз человек водил меня гулять особенно долго. Мы вернулись, когда уже было совсем темно.
Мама меня встретила с рыданьями и ещё никогда так не целовала. Отец взял за руку, увёл в детскую, поцеловал, сказал:
— Сиди тут. С мамой дурно.
Я слышал, как бегала прислуга, носили воду, искали спирт, я слышал, как мама рыдала, и сквозь закрытые двери до меня доносилось:
— Не отдам.
Вечером у меня открылся жар, бред. Я впал в бессознательное состояние. Когда я очнулся, была ночь, в детской горела лампадка, на постели у меня сидела мама и плакала.
И вот сам не знаю уж почему, но я вдруг вскочил и закричал:
— Мама, мама, скажи, твой я сын?
Я целовал её руки и молил:
— Мама, твой я сын?
— Что ты? Что ты? — испуганно шептала она, бросаясь на колени, обнимая меня.
И мы, обнявшись, рыдали, целовали друг друга.
И я рыдал, чувствуя, что какая-то страшная скорбь наполняет мою душу, и что-то страшное-страшное надвигается на меня и на маму.
Я потом не задавал матери этого вопроса. Мне было страшно его задать. Эта детская, этот свет лампады, стоящая на коленях и целующая мои руки, словно прощенья в чём-то просящая, мать, я с тех пор помню это, я никогда не забуду этого…
Я поправлялся туго. И когда начал вставать и ходить по комнате в один, поистине прекрасный день, какой-то вихрь радости налетел на наш дом.
Отец, мать меня обнимали, целовали. Прислуга плакала и целовала мне руки. Все меня словно с чем-то поздравляли, но не говорили этого слова. А мать, когда вбежала в то утро в мою комнату, прижала меня к себе так, что мне даже стало больно, безумно целовала и говорила:
— Мой, мой теперь.
В этот день была получена бумага из Петербурга.
В нашем милом доме стало весело. Тайный страх чего-то, который был разлит в воздухе, исчез. При звонках никто не вздрагивал. Меня никто торопливо не уводил из дома чёрным ходом. И той нарядной барыни больше никогда не появлялось.
Потом я узнал, конечно, всё.
Эта женщина приезжала за тем, чтоб взять меня. Какой-то лавочник, говорила она, хочет взять меня в услужение и предлагает ей деньги.
Похоронив святую женщину, которую я с детства называл матерью, и разбираясь в документах, я нашёл нотариальную бумагу, подписанную той же фамилией, которая значится в моём метрическом свидетельстве в строках:
— Родился у такой-то.
В этой нотариальной бумаге было сказано, что она, получив такую-то сумму, отдаёт меня в полную собственность таким-то и обязуется никаких прав на меня не заявлять.
Но что бы значило это нотариальное удостоверение торга на ребёнка, если бы не та бумага, которой так ждали из Петербурга, и которая такой радостью наполнила всех: это был акт об узаконении.
Мать могла воскликнуть в то утро в первый раз за десять лет:
— Он мой теперь!
По имени и по правам с этим узаконением я принадлежал тем, кто меня больше чем родил, кто сделал меня человеком.
Так мы, незаконнорождённые, или как теперь зовут „внебрачные“, — чем это лучше?.. — с актом узаконения перестаём быть собственностью той самки, которая нас произвела на свет.
Эта самка теряет на нас права. Не то с законными, но такими же несчастными детьми.
Я чувствую себя должным, и то, что я должен, это — жизнь.
Мне дали жизнь, и я должен жизнь миру, в котором водятся добрые люди. Мой долг пред памятью моих приёмных отца и матери — взять ребёнка, такого же брошенного, как я, и воспитать его, как сына.
И у меня уже был бы ребёнок, мальчик лет восьми, если бы он не был законным сыном тех, кто его родил.
Это было три года тому назад. Я встретил пятилетнего мальчика, милого, прелестного, нелюбимого своими родителями.
Они были моими соседями, и весь дом возмущался их гнусным отношением к ребёнку. Особенно отношением матери, К сожалению, не было ничего уголовного в их поступках, С каким бы наслаждением я посадил бы их в тюрьму, с каким восторгом я платил бы самым искусным адвокатам, чтобы сделать это, и стал бы подкупать их сторожей, чтобы они похуже с ними обращались.
Но, к сожалению, ничего уголовного не было в их поступках. По крайней мере, ничего нельзя было доказать. Они били несчастного ребёнка, но это не было ещё „истязанием“, которое требуется по закону. Они только на каждом шагу мучили, оскорбляли несчастного ребёнка, лишали его всех радостей жизни и говорили:
— Чтоб ты поскорее сдох, проклятая гадина!
Они морили его голодом, давали какие-то кости, его однажды высекли за то, что он украл молоко у котят. Он валялся где-то в тёмном чулане. Из-за отрепьев, в которых он ходил, с ним не хотел никто играть.
Но ведь это всё ещё не уголовщина. Я звал его к себе играть и получал истинное удовольствие, кормя его вкусными вещами. Мне всё нравилось в нём: улыбка, голос, взгляд. Каждое слово, сказанное им, казалось мне необычайным. Каждое его желание — милым.
И когда я через два месяца этих наших тайных свиданий, — тайных потому, что родителей „оскорбляли“ заботы посторонних об их сыне, когда я спросил себя:
— Что мне этот мальчик?
Я должен был ответить себе, что я люблю его без ума. Так, вероятно, любят только своих детей.
Взять?.. Но ведь он „законный“ ребёнок, Его нельзя узаконить без желания родителей. Нет такого акта, с помощью которого кончалась бы их власть над этим человеком.
Воспитывать при себе, полюбить, как родного сына и каждую минуту ждать, что вот-вот придут люди и отнимут вашего ребёнка.
Нет, это слишком страшно.
Вспомните эти сотни процессов между обзаконенными самками, случайно родившими, и истинными матерями, отдавшими ребёнку всю свою жизнь.
Вдруг они предъявляют иск об истребовании ребёнка.
— Но я ему дала то-то и то-то! — говорит мать.
— Что ж, и я ему дам воспитание, соответствующее моим средствам, — отвечает самка.
Они так поступают из шантажа, просто из злости.
И закон на их стороне. И судьи, скрепя сердце, присуждают ребёнка отвратительному существу, когда-то отказавшемуся от своего ребёнка.
Закон охраняет их, этих тварей, которые осквернили Церковь и благословенье Бога, которые ходили вокруг аналоя, чтобы на законном основании предаваться любострастью или жить на содержании у мужа.
Вы должны извинить меня, если я говорю с такой горячностью о дурных матерях. Жизнь сделала это. И когда я думаю о дурных матерях, мне кажется, что я мог бы быть и палачом.
Тысячи процессов кончаются в пользу этих тварей и всегда во вред детей. Несчастных, несчастных детей.
Бедный ребёнок, о котором я говорю, был судьбою избавлен от дальнейших мучений и сквозь туманную даль глядевшей на него печальной жизни.
Он умер. За ним не смотрели, он схватил воспаление лёгких и скончался.
Он умер, но остались тысячи и тысячи законных детей, нелюбимых, пасынков, падчериц, которые слышат, как слышал он ежеминутно:
— Хоть бы ты околел!
И которых нельзя взять, которых никто не возьмёт, потому что вечно будет стоять вопрос:
— А придут и отнимут?
Потому что законных детей брать за своих и узаконить без согласия родителей нельзя.