Да, сейчас все кажется таким ясным и таким простым. Какое удовлетворение доставляет правда, до чего она чиста и неотразима, когда доходит до тебя не против воли, не пробиваясь через попытки от нее отмахнуться, а вся как есть. Какое облегчение и какой стыд одновременно, и как все это горько и тяжко, как непохоже на то, что мне представлялось в мечтах — рубеж, с которого начнется новая, настоящая жизнь, праздник, полный людей и света, как в конце “Восьми с половиной”,[80] а вместо этого…
А все потому, что я считал, будто жизни можно научиться по фильмам. Я даже однажды заявил об этом публично, в одном интервью на радио, недавно: “Кино научило меня жизни”, или что-то в этом роде. Вот именно, я — человек, которому, чтобы понять, какую чушь он сморозил, нужно врезаться в такси, сломать плечо и улечься на носилки.
— Как себя чувствуешь? — спрашивает верзила. В полумраке его призрачный силуэт нависает надо мной, как будто поднося удавку.
— Бывало и получше, — отвечаю я, ведь я человек, который помнит фразы из фильмов, а потом их цитирует или вставляет в свои книжки, или то и другое одновременно, а потом, в один прекрасный день забывает и не знает, ни что писать, ни что говорить. (Эта реплика Пола Ньюмана в “Детективе Харпере: безвыходное положение”[81] — интересно, скоро я её забуду?)
— Болит глаз?
— Какой глаз?
Он проводит пальцами у меня под левым глазом так осторожно, что, глядя на него, не поверишь. (Я человек, который судит о людях по первому впечатлению).
— Этот. Тут у тебя здоровенный кровоподтек.
Здоровенный кровоподтек…
— Я ничего не чувствую.
— Видно, попал осколок стекла, — резюмирует он.
Да. Или не осколок, а пресловутое евангельское бревно: “Лицемер! Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего”.[82]
— Попробуй-ка закрыть другой глаз.
Я пробую, но сразу не получается, поэтому помогаю себе рукой. Я по-прежнему вижу все нормально, а он водит у меня перед носом двумя пальцами.
— Сколько тут?
— Два.
Тогда он растопыривает все пальцы:
— А сейчас?
— Пять.
Сжимает пальцы в кулак.
— А сейчас?
— Ни одного.
Ну же, дружище, продолжай: я человек, который всегда выигрывает в этих играх, и в мире нет ничего приятнее, чем побеждать, не прикладывая усилий.
Но нет, сдается. Привстает, приглаживает волосы, смотрит в сторону водителя через разделительное стекло. В следующий раз надо нарочно ошибиться, тогда, может быть, поиграем подольше.
Сирена внезапно смолкает.
— Приехали, — говорит он.
Скорая притормаживает, сворачивает, проезжает еще несколько метров и останавливается. Дверцы разом распахиваются, толчки, лязг, горизонтальные поверхности, сменяющие друг друга надо мной — потолок скорой, навес во дворе, потолок приемного покоя, облупленный потолок коридора. Верзила куда-то пропал, сейчас я в руках коренастого, волосатого, громко топающего санитара. Мелькают лица африканцев, стариков, полицейских, потом пустая палата, потом меня перекладывают на кровать (жуткая боль) и просят подождать. За стенкой слышен странный шум, какие-то удары, кто-то с кем-то спорит, кто-то кричит: “Дайте же, наконец, работать!”, “Это просто позор!”, непонятно, что там происходит. Санитар уходит и увозит каталку. Остаюсь один.
Не представляю, где я нахожусь. Я в больницах не бываю, знаю только клинику “Джемелли”, где умирал отец. Но это не она — все здесь какое-то ветхое, грязное, неухоженное. Напоминает военно-полевой госпиталь. Крики за стеной стихают, похоже, спорящие перебираются в другое место. Я нашел позу, в которой боль не чувствуется, на здоровом боку, подложив руку под голову, как лежал на асфальте; странным образом я совершенно спокоен. Как бы я ни пострадал, я чувствую, что мой организм уже приспособился: опухает там, где должно опухать, свербит там, где должно свербеть, болит там, где должно болеть, но тело не бунтует против нового состояния, и то же самое происходит в голове. Я попал в аварию и мне здорово досталось? Моя “Веспа” грудой железа валяется в луже бензина посреди перекрестка? Меня запихнули неизвестно куда и бросили на произвол судьбы? Мой отец умер? Моя жена мне изменила? Чувствую, как все эти вопросы группируются вокруг главной мысли, за которую холодный разум подкорки зацепился с упорством проигрывателя, застрявшего на одном месте: я ничего не могу поделать. Ничего не могу поделать, ничего не могу поделать. Вот и все.
Не знаю, сколько времени проходит, пока я торчу в этом тупике: время как будто остановилось, во всяком случае, остановилось для меня, мне от этого ни холодно, ни жарко, и это все, что я знаю. Вынь человека из времени, и он перестанет мучиться.
Наконец, что-то происходит: внезапно вся стенка отъезжает в сторону, как будто в театре — так вот что это, это “Конец игры”, а я Хамм,[83] вынутый из времени. На ярком и пустом фоне (надо же, эта комнатушка выходит прямо на улицу) отчетливо вырисовывается против света знакомая фигура, и это меня удивляет — как всегда, впрочем; удивляет, но в то же время радует, потому что это человек, который любит меня больше всего на свете, “за исключением ближайших родственников”.
— Ага, вот ты где, — говорит он.
Возвращает на место двигающуюся стенку, подходит поближе и смотрит на меня озабоченно, хотя, как всегда, улыбается.
— Ты что натворил?
— Как… — бормочу я, — как вы узнали, что…
— Что с тобой стряслось?
— Плечо. Вероятно, сломано.
Осматривает плечо, потом всего меня, потом снова плечо, словно с чем-то сравнивая.
— И еще глаз, — добавляю я. — Похоже, под ним здоровенный кровоподтек.
Он наклоняется надо мной, осматривает глаз.
— Гм… Видишь глазом-то?
— Да, вижу.
Он отступает на шаг и оценивает меня в целом.
— Плечо, говоришь…
— Да. Но как вы узнали…
— Ноги, голова в порядке? Стукнулся головой?
— Нет.
Поднимаю обе ноги в качестве доказательства, двигаю ими — плохая идея, в плечо как будто вонзается нож.
— Точно?
— Да. Я ударился плечом. Когда падал, скорости почти не было, и еще на мне был шлем. Но вы можете мне сказать, как вы узнали, что я…
— Потом объясню, — перебивает он. — Сейчас нет времени. Нам надо уходить, и побыстрее. Идти сможешь?
— Не знаю. А почему надо уходить?
— Потому что эту больницу закрывают.
— Что-что?
Улыбается, шмыгает носом, смотрит себе под ноги. Он отлил очередную пулю, но, похоже, на сей раз и сам это понимает.
— Там, на улице, — говорит, — полно машин, карабинеры и финансовая полиция. Накладывают арест на больницу. Приказ министерства здравоохранения. Подробностей не знаю, но это происходит именно сейчас. Останешься — и ты влетел. Давно ты тут?
— Не знаю. Полчаса, час.
— Тебя уже осматривали?
— Нет.
— Зарегистрировали? Спрашивали имя, фамилию, все такое?
— Нет.
Он ухмыляется.
— Засунули сюда и привет…
Он закрывает глаза и качает головой.
— Что ж, тем лучше, — изрекает. — Давай-ка уносить отсюда ноги.
“Уносить ноги" — мой отец постоянно использовал это выражение.
— И куда мы пойдем?
— Сейчас разберемся, — отвечает он. — Подняться можешь?
— Сейчас разберемся, — отвечаю я.
Начинаю проделывать сложные маневры, чтобы подняться, он на чеку, готов меня подхватить, но я качаю головой — не надо, попробую сам. Медленно принимаю сидячее положение, боль в плече незамедлительно дает о себе знать. Вдобавок чувствую боль в грудной клетке, в области сердца, и кружится голова. Ноги не на что опереть — кровать высокая — и я осторожно сползаю, нащупывая пол. Он продолжает быть наготове, но не притрагивается ко мне — так ведут себя с детьми, которые учатся ходить.