— Это не она их вызвала…
— Как не она?
— Нет, это дон Фурно…
Появляются носилки, которые тащат двое жилистых санитаров, с трудом прокладывая себе путь в толпе. На носилках, привязанный ремнями, как Ганнибал Лектор — сын Аниты, Итало, если не ошибаюсь, крепкий парень с голубыми глазами и круглыми щеками, который, когда мы переехали в этот район, десять лет назад, играл полузащитника в юношеской команде “Ромы” и подавал неплохие надежды. Летом он вечерами напролет стучал мячом о стену своего дома, и я порой смотрел на него из окна. У него был класс.
— Дон Фурно? Да ведь он сам нашел ему работу…
— Да ведь он уже пять дней орет тут благим матом…
Так, значит, вот кто сквернословил.
Он не ранен, в сознании: приподнял голову и медленно обводит взглядом сборище людей, которые в свою очередь смотрят на него, но кажется, что ему под силу не только это. Он не выглядит подавленным, несмотря на то, что связан. Меня поражает, что в его взгляде совсем нет ни уныния, ни стыда, ни боли, напротив, в нем читается какой-то наглый вызов, как будто, прибегнув к живой, мистической силе проклятий, он достиг того, что хотел, и все складывается согласно его планам.
Удивительно, как далеко может завести нежелание общаться с людьми. Когда его мать приходила делать нам уколы — мне “бентелан” от болей в спине, “бускопан” Анне от менструальных болей, “кортиген В-6” и “эпарг- ризеовит” Франческино, по пяти тысяч лир за укол — я всегда думал о ее сыне с талантливыми ногами, но она была настолько немногословна, что я ни разу о нем не спросил, и поскольку я ничего о нем не знал, то напридумывал его судьбу сам, и сам в то, что придумал, поверил. Его судьба говорила на ублюдочном диалекте одного из городков центральной Италии — Терамо, Витербо, Кьети, — где парень, как я себе воображал, в конце концов осядет, спускаясь из лиги в лигу: жена из местных, с которой он познакомится на дискотеке, пухлый крепыш в детской коляске, капитанская повязка на рукаве и эти поля, так перепаханные бутсами, что на них невозможно показать настоящий футбол… Я представлял его неудачником, жалующимся на судьбу и прочее в том же роде, и все потому, что на каком-то этапе его перехвалили, но все же его жизнь мне виделась спокойной, как у многих, и даже лучше, чем у многих. Но вот он тут, пойман и скручен, как бродячий пес, на глазах у всего квартала, а ведь достаточно было справиться о нем у Аниты после очередного укола, и по тому, как она покачала бы головой, со шприцем в руках, я бы понял, что судьба сложилась иначе. Потому что эта история явно началась не вчера и на этом, конечно, не закончится. Вот, вероятно, чем объясняется тот вызов, который горит в глазах у парня: он отлично знает, что это еще не конец, знает, что конец будет гораздо хуже, куда более гадкий, жестокий, безрадостный, без всяких свидетелей, такой, какой ему нужен…
Внезапно всё стихло. До того, как исчезнуть в темном чреве скорой помощи, парень окидывает всех вокруг острым, как бритва, взглядом. Мог бы разразиться напоследок прощальным проклятием, обложить священника, если все это дело его рук, но скорая помощь его заглатывает, а он не издает ни звука. Мать исчезает следом за ним, но через секунду высовывается из открытой двери — растерянности в ее глазах еще прибавилось.
— Сумка! — кричит она.
Консьержка ныряет в вестибюль и тут же появляется с сумкой из прорезиненной ткани — такие дают в подарок, когда меняешь масло в машине. Женщина хватает ее, благодарно улыбается консьержке, вздыхает с облегчением; меня поражает, что эта сумка так важна для нее: собранная впопыхах, в то время как ее сына привязывали к носилкам санитары, наполненная исключительно повседневными вещами — пижама, тапочки, носки, зубная щетка и паста, бритва, — сумка внезапно становится символом надежды на другой конец этой истории, не тот, что задумал сын. Сумка с ее обычным, ничем не замечательным содержимым не забыта ни у лифта, ни в холле, где бы она маячила, как по-настоящему трагическое напоминание о сегодняшнем утре (о, как несказанно грустно видеть покинутые в аэропортах чемоданы, которые кружатся и кружатся на транспортерах, а их владельцы арестованы, или сражены инфарктом, или покончили с собой); эта сумка, напротив, там, где ей и нужно быть, в бдительных руках матери, рядом с сыном в смирительной рубашке, и теперь она уж позаботится, чтобы сумка оставалась тут постоянно, при всех переездах из корпуса в корпус, от одного врача к другому, всегда готовая выстрелить своей могучей обыденностью, когда сын, оставив позади самое страшное, решит, что пришла пора заняться своим туалетом…
Бамц! Дверцы скорой закрываются. Машина медленно отъезжает, прокладывая дорогу через толпу, которая неохотно расступается, и затем набирает скорость, устремляясь, возможно, к тому самому “Сан-Камилло”, где мать недавно закончила свою смену или скоро должна заступить: сирена не включена, только мигалка, чтобы люди за углом, ни о чем не подозревающие люди, которые увидят эту скорую среди мчащихся по утренним делам машин, не подумали, что случай тяжелый и надо обязательно перекреститься.
Полицейские задерживаются, пишут что-то, потом забираются в машину и тоже отъезжают. Смотрю на часы: десять минут двенадцатого. Сейчас я уже действительно опаздываю; пешком пройтись не удастся, это еще десять минут, десять плюс десять будет двадцать, и это уже серьезное опоздание. Хочешь не хочешь, надо брать “Веспу”: вот она, верный товарищ, без зеркал (мне всегда было интересно, почему их воруют?), прикованная цепью к указателю одностороннего движения, вся в песке, который нанесло на прошлой неделе — ветер из Сахары, говорили. В то время как толпа распадается на мелкие группки, над каждой из которых витает свое облачко комментариев, я торопливо проделываю все необходимое, чтобы тронуться с места. Все не так просто: я должен снять цепи, открыть багажник, достать тряпку, вытереть руки (цепи очень грязные), вынуть шлем, положить цепи в багажник, снова вытереть руки, бросить тряпку на цепи, сверху уложить книгу Карвера, закрыть багажник, надеть шлем, включить зажигание и… стоп — я внезапно вспоминаю, что в мотоцикле барахлит карбюратор, почему, собственно, он и стоит без дела, и надо бы показать его механику. Я все равно пробую его завести, одна, две, три, четыре попытки, я давлю на погнутую педаль (интересно, почему в мотоциклах всегда пытаются согнуть пусковую педаль), пока на пятой попытке не чувствую привычного ответного толчка в ногу, черт бы его побрал.
Это старая, знакомая, можно сказать, еще с юношеских лет боль: когда я возвращался в Рим после трех месяцев в училище — из Флоренции, Триеста, Неаполя, — а у моей “Веспы” были проблемы с карбюратором, она не заводилась, и перед тем, как ее толкать, я снова и снова жал, как сумасшедший, на пусковую педаль, пока меня не било по ноге так, что у меня сыпались искры из глаз. Это одна из дурацких мелочей, которые, однако, застревают в памяти, как заноза.
Пробую завести с разгона. Все на меня глазеют, пока я мучаюсь со своим мотоциклом под палящим солнцем: немного разгоняюсь, прыгаю в седло, включаю вторую передачу — пустой номер; потом, в тщетной попытке выжать что-то из инерции, переключаюсь на первую — опять же ничего. Упрямо повторяю этот бесполезный прием раза три-четыре с тем же результатом, задыхаюсь, мокрый от пота, а время-то идет.
Замечаю, что даже не перекрыл воздух перед разгоном и, наверное, окончательно залил карбюратор.
У меня остается последняя возможность. Можно попробовать завестись на крутом спуске, неподалеку — риск, однако, немалый, потому что тут одностороннее движение, и я буду двигаться против него. Это опасно, и делать не следовало бы, но у меня нет выбора, время уходит, та женщина ждет меня, и поэтому я решаюсь: вот я на месте, пропускаю фургон, с пыхтением взбирающийся наверх (“Французская моцарелла”), и, превратившись внезапно в шестнадцатилетнего пацана, которому сам черт не брат, убеждаю себя, что в ближайшие полминуты никто здесь не поедет. Очертя голову бросаюсь вниз, “Веспа” тут же набирает скорость — спуск действительно крутой и прямой — включаю третью передачу, потом перехожу на вторую, я уже на половине спуска, а мотоцикл не заводится и, несмотря на то, что я торможу двигателем, летит слишком быстро, чтобы я смог переключиться на первую; выезд на бульвар Марко Поло все ближе и ближе, и если кто-то сейчас двинется на подъем, мне не поздоровится, но, к счастью, таких не находится, а я в любом случае через мгновенье-другое остановлюсь, спуск заканчивается, и тут, в самый последний момент, когда я вот-вот окажусь со своим неисправным мотоциклом на бульваре со скоростным движением, он заводится. Белым выхлопом вылетает воздух из карбюратора, двигатель ревет, обороты растут, и я вынужден тут же тормозить, чтобы не вылететь прямо на бульвар, где машины разгоняются до семидесяти километров в час; в то же время я должен держать обороты, иначе двигатель заглохнет, поэтому я, как безумный, жму то на газ, то на тормоз, то на сцепление, меня чуть было не заносит, но мне удается справиться, глушитель продолжает выплевывать свою белую отраву, я плавно торможу, чтобы снова не занесло, и останавливаюсь ровно при въезде на бульвар, целый и невредимый, и мотоцикл на ходу. Справился. Сейчас на холостом ходу я могу газануть, чтобы прочистить двигатель — трудно передать удовольствие, которое доставляет мне это простое действие. И только сейчас какая-то машина поворачивает на подъем: это белый “Фиат-Уно” из автошколы, ничего себе, — впрочем, это частое тут явление, на этой крутизне инструкторы любят проверять, освоили ли ученики, как трогаться с места на подъеме. За рулем какая-то коротышка, она вцепилась в руль, как потерпевший кораблекрушение цепляется за первый попавшийся ему обломок. Она явно напугана предстоящим ей испытанием, но что стоит ее испуг по сравнению с тем, который подстерегал ее на этой дороге пятнадцать секунд назад, — псих, вылетающий прямо ей навстречу, хотя об этом она никогда не узнает.