— Пожалуй.
— И мне тоже. Тогда давай больше пятисот точек в день не считать, а то опять норму повысят.
Так и сделали. И заслуга старика (который, конечно, о нашем сговоре ничего не знал) была в том, что у нас сохранился приработок пятьдесят-шестьдесят, а не сорок процентов.
Впрочем, однажды мне позволили заработать, как говорится, «сколько влезет». Это было вскоре после известного «подвига» Алексея Стаханова и начала стахановского движения. На площади Ногина поставили фигуру стахановца. Во всех учреждениях объявлялись дни, когда каждый мог поставить рекорд. И вот у нас, вычерчивая профили, я выполнил больше двух норм и занял в тот день второе место по конторе.
Не знали мы тогда, что Стаханову заранее готовили забой, а то тоже сделали бы заготовки профилей и перекрыли бы так называемые «технически обоснованные» нормы в пять раз — так-то!
С осени 1935 года я поступил на курсы подготовки в вуз при МИИТе[73]. Думал на другой год пойти на вечернее отделение. Учиться и работать, конечно, было трудно. Если бы спросили, какое желание было в тот год основным, я не колеблясь ответил бы: спать.
— Жить стало лучше, товарищи! Жить стало веселее, — сказал тогда Сталин. — А когда весело живется — работа спорится.
И он, как всегда, был совершенно прав.
По всей стране ударили оркестры, загремели хоры, зазвучала:
Славная песня лесов и полей:
Жить стало лучше, жить стало веселей
[74], —
пел Краснознаменный ансамбль Александрова. Пели самодеятельные хоры. На Манежной площади перед праздником вырастала целая роща «вкусных» деревьев — мне больше всего нравилось «деревус колбасикус». Устраивались карнавалы с масками, при всяком случае — учрежденческие вечеринки.
Был снят запрет с танцулек. Все теперь учились танцевать.
И еще: появились проекты новых законов, которые предлагалось публично обсуждать.
Одним из первых — закон о запрещении абортов. Он взволновал всех. Конечно, всех взрослых — я к ним не относился. Но и меня заставили присутствовать на собрании в «Проектэкскавации». Теперь я понимаю, что тут было много по-настоящему трагичного. Но тогда выступление пожилой одинокой женщины-инженера, сказавшей, что для нее этот закон означает крушение всей личной жизни (кто же не побоится теперь иметь с ней дело?), показалось мне чересчур обнаженным.
— Иван Иванович! Можно мне уйти? У меня через полчаса занятия начинаются.
— Как, товарищи, отпустим Рабиновича? Пусть идет. Рановато ему все это слушать. А то вот тоже будет бояться жениться, — сказал пожилой, седой, очень красивый начальник нашей конторы Иван Иванович Мухин.
Майский праздник 1936 года. Дождь. Красные плакаты, красные палки для них — все линяет на руки. Как я уже успел здесь избаловаться — я закапризничал, что долго не сменяют: далеко нести плакат, но все же устыдился (сменили моего напарника — седого инженера Савельева) и в паре с Виноградовым донес плакат, докуда следовало. Это, впрочем, не помешало Виноградову, который был учрежденческим поэтом, «прописать» меня в стенной газете:
Рабинович молод очень,
У Савельева седина в усах.
Знамя Рабинович нести не хочет,
Отдал Савельеву, говорит — устал.
Товарищ Рабинович! Вам лет двадцать.
Небольшие, пожалуй, года.
А со старостью надо считаться,
Уважать ее надо всегда.
Это, конечно, была поэтическая вольность: несли не знамя, а плакат — и тот Рабинович Савельеву не отдавал. Но когда я рассказал о ней брату Вите, тот оценил положение трезво:
— Будь доволен, что написали так. Другая бы сволочь заострила политически: что будет, если молодежь не понесет наши знамена?
Нет, такого у нас в «Проектэкскавации» тогда еще не было.
А поэт был прав, по крайней мере, в одном: мне было без малого двадцать.
Мозжинка — Москва, 1968–1969 гг.
У меня еще есть шанс похорошеть
Он стоял посреди большого светлого зала. Белая хризантема красовалась в петлице его изрядно потрепанной блузы. Отложной воротничок был насинен до белизны левитановского снега. Красивую голову он, против обыкновения, высоко поднял, так что эспаньолка аж торчала. И эспаньолка, и усы, и пышная шевелюра — все, казалось, было чуть подсинено, как-то особенно, необычно белело.
Кругом толпились люди — и каждый спешил протиснуться, пожать ему руку.
Персональная выставка в салоне художников на Кузнецком мосту — такое не часто случалось в жизни Александра Васильевича Куприна.
О нем не любили в те времена много говорить. Да, конечно, мастер. Отличный пейзажист. Но ведь бубновалетовец[75]!
И этим было сказано все. В лучшем случае он — попутчик. Притом не из тех попутчиков, на которых нужно очень-то полагаться. И какая продукция? Все бахчисарайские пейзажики. А жизнь, жизнь наша где?
Но вот Куприн несколько лет нигде не показывался, даже в Бахчисарае. Все в командировках. И еще года через два — вдруг эта выставка.
По верху просторного зала — с десяток больших полотен, как будто стал виден дальний горизонт. А там — дымящие на фоне бледно-голубого, или золотистого, или грозно-облачного неба фабричные трубы, вышки домен и все такое. Пониже — внутренний вид литейного цеха московского завода «Серп и молот», когда из отверстия мартена бьет струя расплавленного металла, а в это время с улицы ворвался огромный клуб пара. И, конечно же, был тут Бахчисарай с горой святого Георгия и с уединенными мазарами[76], на желтоватых стенках которых так вкусно лежали солнечные блики.
— Какой хороший художник! Только зачем он стал домны рисовать? — услышал я краем уха разговор на этом вернисаже.
— По мне, хоть и домны, лишь бы по-купрински! — был ответ. По-купрински. Да, он и заводы писал по-своему. И, забегая вперед, скажу, что это в конце концов опять кому-то не понравилось. Как раз тому самому «кому-то», от кого зависело, например, будут ли эти картины покупать или не будут. Даже лет через двадцать после того вернисажа, когда мы в музее Москвы задумали создать по верху зала пояс из художественных изображений московских заводов, наш начальник в управлении культуры сказал:
— «Серп и молот»? Куприна? Ну, на это я денег не дам. Закажите лучше новый индустриальный пейзаж. Вот хоть… — и он назвал фамилию, которая теперь никому ничего не говорит, да и тогда ничего хорошего никому не говорила.
Жили Куприны небогато даже по тем трудным временам. Высокая комната в «Доме Перцова», с огромным окном на Москву-реку — это было и ателье, и квартира. У задней стенки построены антресоли — наверху спальня, куда вела деревянная лесенка; внизу — обеденный стол, сколько я помню, всегда заваленный красками. Небольшой орган, который Александр Васильевич сделал сам до последней деревянной трубы. Единственный роскошный предмет обстановки — концертный рояль. И, конечно, постоянно у окна — мольберт с какой-нибудь новой картиной — старик всегда работал.
На двери снаружи была прибита табличка: «Я работаю. Друзей и знакомых прошу приходить…» — не помню уже, в какой день.
Впрочем, для меня запрета не было и в другие дни. Бездетные Куприны (их единственный сын утонул лет семнадцати, и мне говорили, что это с тех пор Александр Васильевич стал заикаться) охотно привечали маленького сына своих друзей. Александр Васильевич сажал иногда меня за орган и, накачивая ногами мехи (я-то еще не доставал до педалей), позволял играть несложные пьески, какие играют дети.