— А помогает Елена Карповна вам в вашей работе? — спросил он меня и прибавил, обращаясь уже к ней: — Мне, знаете, очень много помогала жена. Иначе я ничего бы не успел смолоду.
«Памяти друга-жены, Анны Владимировны Гранат, беглые итоги общих исканий и совместной работы посвящаются», — прочел я позже на книге «Классы и массы…».
Высокий, сутулый, худой, с довольно длинными седыми волосами, которые он по моде прошлого века зачесывал назад и подстригал почти на уровне плеч, с пушистой седой бородой, в маленьких, чрезвычайно толстых очках в серебряной оправе, в поношенном и несколько мешковатом, но всегда строгом темном костюме, дядя Идл напоминал рассеянного профессора со старых карикатур. И, как многие описанные в доброй старой литературе профессора, он обладал не только глубоким умом и обширными познаниями, но и живым и добрым характером.
Занятость и недостаток зрения не мешали ему быть в полном смысле этого слова душой нашей большой семьи.
Вокруг стола под низко висящей люстрой часто собирались его племянники и племянницы, внуки и внучки.
О чем только здесь не говорили!
Конечно, о политике, но и о литературе. И о науке. Пожалуй, всего меньше — о семейных делах. И старик умел сделать так, чтобы разговор стал общим, чтобы в нем участвовали и отцы, и дети, притом — на равных основаниях. Никому — ни старшим, ни младшим — не дозволялось «заушать» друг друга. Никогда никто за этим столом не сказал младшему: «Ты ничего не понимаешь, мальчишка!» Вот когда «сработала» чудаковатая манера хозяина называть внуков едва ли не с младенческих лет по имени-отчеству, а племянников до седых волос — по имени.
Впрочем, это не значит, что не накалялись страсти. Помню, как ожесточенно спорили мы как-то, может ли сейчас быть обломовщина. А когда вышел знаменитый указ о запрещении рабочим и служащим «самовольно» оставлять работу и переходить на другую[79], помнится, все резко его осуждали, а я даже сказал, что это — крепостное право.
— Не знаю, не знаю. Об этом мы еще поспорим, — сказал старик. — А с Михаилом Григорьевичем из-за крепостного права даже подеремся.
Вообще он старался найти в любом действии правительства «рациональное зерно», и мы не раз находили в нем поддержку против старших.
Бывал там иногда один наш родич, любивший высказывать крайне правые взгляды. Надо сказать, что в этом обществе их не разделял никто. Мы, молодые, просто ненавидели этого человека, старшие были более сдержанны, но никогда не забывали сказать нам, что самое странное, как Лёне это сходит с рук, и дать понять, что с ним вообще нужно держаться осторожнее.
Но Сталина не любил и старый Гранат. И, кажется, единственный раз он терпимо отнесся к высказываниям «Лёнечки» — это когда тот описывал фотографию, появившуюся по случаю юбилея Калинина.
— Понимаете, в самом центре стоит Сталин, — рассказчик даже встал из-за стола и оперся на спинку стула, показывая, как стоит Сталин, — и где-то сбоку, ма-аленький — Калинин!
На столе во время этих сборищ бывало почти всегда одно и то же скромное, как я теперь понимаю, угощение — яичница, плавленый сыр, конфеты в бумажках с начинкой из постного сахара, но нам, дома и этого не видевшим, всегда доставалось от мамы за чрезмерное внимание к сладкому. Может быть, одной из причин, по которым я любил сидеть в одном из кресел, было и то, что удобно запихивать бумажки от конфет между сиденьем, ручкой и спинкой: на столе меньше улик. Как-то недавно совсем в другом доме случайно снял я с кресла сиденье и, увидев, сколько под ним бумажек, подумал, что это преимущество кресел легко постигают все дети во все времена.
Пожалуй, еще привлекательнее, чем «общие собрания» родных, были длинные беседы, которые старый Гранат вел со мной, когда я приходил один.
Только став взрослым, я понял, какое огромное значение имели они для меня, как в особенности был важен его товарищеский тон. Он всегда говорил как равный с равным.
— Ну-с, что почитываете? — был его обычный вопрос — и я не помню, чтобы когда-нибудь стеснялся рассказать ему о прочитанном, а вот отцу никогда не мог рассказать, боясь его насмешки. Конечно же начинались споры о книгах, об образах, о людях. С годами разговоры все серьезнели. Но старик никогда не давил своим авторитетом. Думаю, что когда я решил поступить в химический техникум, Игнатию Наумовичу было ясно, что это — не моя дорога. Но он не отговаривал меня, только сказал:
— Что ж, может быть, и дойдете до интересных открытий. Но в наше время химия, да еще производственная, это прежде всего рецептура. Чего сколько положить.
А когда я стал историком, сколько появилось общих разговоров и о римском праве, и о средневековых городах, и об австралийцах, и конечно же — о «Капитале», о нем, пожалуй, больше всего.
— Засим важно знать, кто двигает историю: класс или масса? — говорил старый Гранат. «Частому моему оппоненту» — с такой надписью подарил он мне свое «Обезземеление крестьянства». Как в этой надписи сказалось его отношение к нам, молодым! Каким я мог быть ему оппонентом? Но то, что он как будто бы всерьез считал меня таковым, много помогло моему образованию.
И вместе с тем были какие-то вопросы, где мы никак не могли понять друг друга. Например, однажды он попросил меня рассказать, что же собственно показывают в кино (оказывается, он когда-то видел лишь первые опыты съемок, скажем, как бежит лошадь), а я никак не мог рассказать достаточно понятно, и мы оба сердились друг на друга (и, вероятно, каждый на себя самого).
Также сначала противился он и радио: слышал из соседних окон «противный, жирный», как он говорил, голос. Но все же давал племянникам себя убедить — и потом уже никакие силы не могли оторвать его от репродуктора во время последних известий.
К Гитлеру старый Гранат относился с презрением и ненавистью. Кратковременный наш союз с Германией переживал тяжело.
К началу войны он был уже очень стар, но мыслил по-прежнему ясно. Успехи рейхсвера не сбили его с толку и не лишили мужества. Эвакуироваться из Москвы он отказался, но вскоре после октябрьских событий слег, чтобы больше уже не встать.
— Я умственным своим взором вижу поражение Гитлера! — сказал он в краткий момент, когда я забежал к нему из разбомбленного университета. И это были, пожалуй, последние слова, которые я от него слышал.
Игнатий Наумович умер в январе 42-го, не дожив одного года до восьмидесяти.
На Новодевичьем кладбище все они вместе — старый Гранат и Рабиновичи, Добровольская, Кравцова — мои родители, братья, дядя Костя, Наталия Владимировна и Джека.
Мозжинка, январь 1969 г.
Улица Герцена, пять
Неужели я буду там учиться?
Вот я смотрю на этот дом из окна дядькиной квартиры. Он виден мне сбоку. Очень массивный, совсем некрасивый.
А с фасада ведь он даже изящен: фронтон, коринфские пилястры, переходящие над самой улицей в полукруглые арочки. Но парадного нет — войти надо со двора. Там сводчатые катакомбы-раздевалки; потом — не слишком-то шикарная парадная лестница в два марша. На площадке почему-то стоит трюмо, какие бывали в старые времена в дамских будуарах. И многие перед ним охорашиваются — значит, не зря стоит. А выше — вход в актовый зал.
Но мне не туда, а направо — через коридорчик в канцелярию. Там за столиком — красивый рыжеватый блондин, Стасик Людкевич. Член приемной комиссии от студентов. Меня приняли почему-то несколько натянуто. Оказалось, как раз в этот день арестовали декана факультета Фридлянда. Того самого, на имя которого я должен был подать заявление.
Так что же, мне уж и не поступать, если кого-то посадили? Наверное, именно об этом подумала Вера Александровна Мерклинг, проходившая в этот момент через канцелярию.
— Вы подавать заявление? О, господи!
Заявление я все же подал. Не для того, в самом деле, я столько передумал, боролся с собой, чтобы сдать перед первым же препятствием. Да и препятствие ли это? Напротив! Если тут неблагополучно — тем более нужды в таких, как я.