Кажется, из Швейцарии уехали уже две семьи совсем иного состава: дядя Костя с Наталией Владимировной, Берта Семеновна — с Эммануилом Мойсеевичем. Видимо, обошлось без семейных драм, и обе эти пары до конца дней своих сохранили самую тесную дружбу. Вот даже на даче жили вместе.
Хотя я всю жизнь называл Берту Семеновну тетей Бетей, естественно, я больше знал семью моего дяди, чем Брифов. И с малых лет меня поражали наполнявшие этот дом нежная любовь и глубокая дружба дяди и тети — и через пятнадцать, и через двадцать, и через двадцать пять лет после их брака (впрочем, наверное, надо говорить не «брака», а «совместной жизни» — кажется, их брак никогда не был зарегистрирован). Не помню, чтобы они когда-нибудь ссорились. Каждая свободная минута использовалась для разговоров или каких-либо общих дел. Часто по вечерам, придя к Джеке, я заставал «дядьку» или «тетушку» (так я их называл сначала в шутку, а потом уж и не мог иначе) за партией в хальму[36].
По семейным фотографиям я знал, что дядька в молодости был франт и, вероятно, большой любимец женщин. А тут передо мной был человек, давно забывший о франтовстве и даже несколько небрежный к своей (все еще незаурядной) внешности — впрочем, и время было не то, чтобы франтить, и средства более чем скромные, да и годы уж не те. К политике — внешней и в особенности внутренней — он никогда не охладевал, но в те годы не принимал в ней личного участия.
В семье считалось, что дядька мой суховат. А тут я видел его постоянную нежность (без всякой, правда, аффектации), неустанную заботу о жене и приемной дочери. Он был внимателен даже в мелочах и никогда не забывал, например, купить в получку тетушке ее любимое лакомство.
Тетушка Наталья Владимировна была, как у нас шутя говорили, единственной дворянкой в семье. И в самом деле, она родилась в «хорошем дворянском роде» Добровольских, из которых был и небезызвестный министр царского правительства[37]. Окончила институт благородных девиц. Но на этом, кажется, и оборвались ее связи с дворянским сословием. То ли из-за мезальянса, который она совершила, выйдя за дядьку, то ли по какой другой причине, только я никогда не видел родных с теткиной стороны, и говорила она лишь изредка о своем покойном отце. Легкую жизнь представительницы привилегированного сословия она променяла на неверный брак с молодым еврейским интеллигентом, да еще связавшимся с революцией. И, как она мне потом говорила, никогда не раскаивалась в этом. Как-то уже после войны я по старой памяти поздравил тетушку с днем рождения.
— Ах, Мишка, — сказала она, — ведь это в вашей еврейской семье я научилась праздновать день рождения. У нас, у русских, праздновали именины.
Тетушка всю свою жизнь отдала Джеке и нам, Джекиным товарищам и подругам.
Почему я вспомнил сегодня обо всем этом?
Наверное, потому, что фотография всегда лежит под стеклом моего стола. И если признаться, лежит она прежде всего из-за тетушки Наталии Владимировны, которая, как ни странно это при такой разнице лет, была одним из лучших друзей моей юности.
И еще потому, что отношения этих двух семейств, их взгляды на любовь и дружбу, их уменье тонко понимать и высоко ценить человеческие чувства во всем их многообразии, как мне кажется, характерны для русской демократической интеллигенции нашего столетия в целом.
В 1968 году я был у тети Бети, которая тогда уже одна из всех взрослых, что сняты на той карточке, оставалась жива, несмотря на все болезни. Она и тогда была еще красива и, главное, сохранила тот тонкий шарм, что был свойственен ей всю жизнь.
— Знаешь, Миша, — сказала она, — я хотела позвонить тебе по телефону двадцать пятого марта.
25 марта!.. День рождения покойной Наталии Владимировны!
Так дружба, кажется, намного пережила любовь.
Я рассказал о фотографии.
— Как же не помнить! — сказал теперешний муж тети Бети, Адольф Абрамович. — Ведь это я их тогда снимал!
А тут, кажется, любовь намного пережила дружбу.
Через несколько лет я дал тете Бете прочесть этот отрывок. Она была взволнована.
— Знаешь, ведь это было не совсем так, — сказала она. — Наташа появилась у Кости, когда меня уже не было. Но ты написал красивее.
И больше ничего мне не рассказала, а я не рискнул ее спросить.
Москва — Мозжинка, январь 1969 г.
Антракт
Какой отвратительный день!
И так самое темное время года, а тут еще эти низкие, плотные тучи и дождь. Да, проливной дождь, который уже съел почти весь снег!
В центре города, как всегда в эти дни, толпа особенно многолюдна, но сегодня и она какая-то мрачная, молчаливая, чавкающая ногами. Только «оригинальные» подарочные коробки в форме елочек в руках то у детей, то у взрослых напоминают, что сегодня — последний день старого года и ровно в ноль часов следующих суток наступит тысяча девятьсот семьдесят первый.
Огромная Манежная площадь вся в буераках грязно-коричневого талого снега; бульдозеры гонят его вместе с целой волной мутной воды к решеткам водостоков, в Неглинную. Не выступит ли речка из своих подземных берегов?
С трудом выбирая, куда ступить, перехожу от Александровского сада к троллейбусной остановке, что у торца Манежа. За пеленой дождя и тумана едва различаю знакомое «старое» и «новое» здания университета. Настроение гнусное.
Но вот я взглянул вдоль Никитской, и все сразу изменилось, как будто и вовсе не стало кругом этой пакости. Справа вдалеке громада здания Зоологического музея как бы упирается в дом, что уже на другом углу Долгоруковского переулка (улицы Белинского). Никитская там резко суживается, дом выступает значительно и окна… окна уже светятся в этот еще далеко не вечерний час! Вон на третьем, верхнем, этаже те два окна! Те два окна, в которые я смотрел и пятьдесят, и сорок, и тридцать лет тому назад. За ними всегда ожидали меня свет и душевное тепло. И хоть я хорошо знаю, что теперь на всех окнах этого дома — одинаковые казенные белые занавески, что и за теми двумя окнами теперь тоже стоят канцелярские столы и сейфы, никто не убедит меня, что канули в вечность тот свет и то тепло. Ведь какую-то искру их я несу в себе и сегодня.
Это окна дядькиной квартиры. Они — в комнате Наталии Владимировны и Жени…
Нет, я, наверное, никогда не смогу описать моего дядьку так, чтобы люди узнали, что он был за человек. Вот и в этом рассказе получился какой-то образцовый семьянин в мелкобуржуазном вкусе. А ведь на самом деле совсем не в этом было его обаяние, не в этом была его человеческая ценность.
Почему у меня так получается?
Скорее всего потому, что он слишком мне близок, чтобы охватить его взглядом. И еще потому, что в те далекие годы я, ребенок, знал о нем невероятно мало, видел его только дома, только с семьей. Вот и запал мне в душу этот образцовый семьянин…
В начале пятидесятых годов, вот тоже зимой, но в морозец, шел я зачем-то в Президиум Академии наук, в Нескучный дворец. У ворот повстречался с Волгиным. Вячеслав Петрович шел «в должность» пешком, чего я раньше никогда не замечал. В тот год звезда его уже померкла, он не был вершителем судеб гуманитариев, хотя не стал еще и рядовым академиком. Даже сохранял должность вице-президента, но лишь номинально. Никто к нему не обращался, роскошная, с мраморными колоннами приемная его пустовала — и Вячеслав Петрович мог позволить себе роскошь пройтись пешочком, благо все равно его никто не ждал.
Мы шли вместе через занесенный снегом просторный партер, мимо замолкнувшего фонтана с фигурами знаменитого Витали — и это был первый неофициальный наш разговор за долгие годы, что мы «ходили под Волгиным».
— Скажите, а Константин Исакович Рабинович вам не родственник?
— Родной дядя, Вячеслав Петрович, брат моего отца.
— А что с ним? Он жив?