Дождь перестал, тучи рассеялись — и только теперь я по-настоящему вижу новое, прекрасное, широкое шоссе с набеленными плитами по бокам. Наш троллейбус мягко катится по совершенно сухому асфальту. «До Ялты 7 километров» — прочел я на ближайшем указателе. Вот сбоку внизу видна и старая дорога. На ней машины даже пылят.
Похоже, что здесь и не было никакого дождя.
Кацивели[42], сентябрь 1967 г.
В Крыму солнце
Бывают ощущения, которые и не осознаешь сразу, но глубоко воспринимаешь всем своим существом, какие-то едва уловимые, а из-за них все кругом иное.
Так я совершенно не чувствовал жары крымского сентябрьского полудня и быстро поднимался на сожженную солнцем каменистую кручу, совсем забыв, что минуту назад ужасно не хотелось покидать пляж.
И в самом деле, мне не предстояло ничего приятного. Надо было оторваться от моря часа на полтора раньше всех и трястись на автобусе в Симеиз, а там торчать в очереди с весьма неопределенной перспективой купить билет на самолет, отбывающий через десять дней.
Но на высоком берегу была какая-то особенная свежесть, хотя ветра совсем не чувствовалось, какой-то пьянящий воздух, заставлявший дышать полной грудью, не ощущая резкого подъема. И, кажется, уже не жаль было пляжа, и вообще ничего не огорчало.
Мимоходом заглянул на почту. Писем нет — но ведь еще будут!
На остановке автобуса прождал минут двадцать — и даже не присоединился к общей ругани по адресу составителей расписаний. Сидел в тени деревьев и все дышал, дышал…
Не дождавшись автобуса, пошел пешком, не только не огорченный перспективой пройти под палящим солнцем километров пять через гору Кошка, но, кажется, даже обрадованный возможностью шагать вот так, под внутреннюю свою песенку:
Кацивели… Кацивели…
Кацивели… Кацивели…
Раз-два! Раз-два! — и все дышать этим чудесным воздухом.
Им была напоена даже малоприятная обычно автомобильная дорога, а на берегу Голубого залива воздух как-то сгустился, и я наконец осознал какой-то давным-давно знакомый, но много лет не ощущавшийся мною запах. Чем это пахнет так хорошо?
На короткое время я почувствовал себя прямо-таки мальчишкой, настолько, что захотелось пуститься вперед по дороге вприпрыжку.
А запах не оставлял меня — и у моря, и на горе, и под горою в довольно противном поселке Симеизе, который я пересек до самой автостанции. Все менялось кругом, а запах оставался. Совсем так бывало в детстве, когда мама, собираясь в гости, шутя мазала своими духами мне под носом: «Пусть и тебе пахнет!»
И тут я вдруг очень ясно вспомнил этот запах — не маминых духов, а тот самый, что был сейчас. Я впервые почувствовал его в самом деле давным-давно, когда приехал в Крым еще с отцом. А с тех пор не ощущал его больше, наверное, потому, что не был в Крыму лет тридцать с лишним, потом же бывал глубокой осенью, когда солнце так не пригревает.
В этот сентябрьский полдень на всем берегу, нагретый солнцем, по-июльскому благоухал олеандр…
Тем далеким летом я осознал впервые, что доктор доктору рознь.
С малых лет гордился, что мой отец — доктор. Но эта гордость была особой. Первое мое сознательное ощущение отца — как главного врача госпиталя, всегда озабоченного, несмотря на свою природную веселость. Военный френч, иногда даже ватник, который у нас назывался «куциной», очень суровый быт. И потом в Москве мы порядком нуждались. Отец работал в диспансере с утра до вечера, зарабатывал немного, частной практики не имел, хотя по вечерам к нему приходили больные. Помню тяжелые разговоры родителей.
— Я не могу себе представить, Надя, чтобы кто-нибудь думал, что от меня можно что-то дополнительно получить за деньги, — говорил отец. — Если человеку нужно, пусть он приходит ко мне и домой бесплатно.
До последних лет жизни я не видел на нем приличного костюма. Таковы же были и сослуживцы, друзья и знакомые отца, бывавшие у нас, — люди очень скромные и увлеченные своим делом. За чаем не смолкали, бывало, «медицинские» разговоры.
Но вот тетя Лиза была тоже доктор, а все же немного не такой. В тот приезд я как-то меньше помню ее, может быть потому, что она была очень занята, озабочена предстоящим переездом в Москву. Познакомился я с ней раньше — она бывала у нас в Москве, и каждый ее приход бывал для меня ознаменован коробкой любимой бело-розовой пастилы. Маленькая, стриженая, с некрасивым, но очень добрым лицом, одевалась тетя Лиза строго и скромно, как женщины демократических кругов начала века — зимой в темную, летом — в светлую, сверкающе-чистую блузку и в длинную темную юбку. Пенсне на черном шнурке, на шее, на длинной цепочке, маленькие часики. В Симферополе у нее был кабинет, где стоял аппарат со странным названием «Жаваль» и белая таблица с уменьшавшимися от верхней к нижней строке буквами, складывавшимися, как мне казалось, в слова — непонятные, загадочные, может быть даже волшебные:
НЕ
ПЕС
ОНЕТ
ТЕНГО
ОГЕРНС
РАОПГТ
АГОТН
ТАСГЕОЙ
ГАТОРЕН
Кажется, я не ошибся и сейчас — столько глядел, удивляясь, на эту таблицу тогда.
В доме чувствовался достаток, какого у нас никогда не было.
Одним словом, тетя Лиза была старым провинциальным врачом, когда-то работавшим в земстве, а в ту пору хорошо известным в своем родном городе.
— Твоя тетка — выдающийся врач! — не раз говорил отец.
Однако состояния она себе не составила. В тот же год они с бабушкой перебрались в Москву и жили едва ли не беднее нас. «Жаваль» был продан. Наверное, в те трудные годы, когда уже глубокой старухой она билась, воспитывая двух внучек, оставшихся после ареста другой ее племянницы, Нины, я и полюбил тетку сыновней любовью.
А вот в Евпатории (мы с отцом побывали и там) увидел совсем другого доктора.
Там жили друзья детства отца и тети — Газиевы. Они были караимы. Одного из Газиевых отец за глаза звал, вероятно, еще детской кличкой «Манюка». И перед поездкой в Крым я думал, что увижу там караибов[43] и их кровожадного вождя Манюку, встречи с которым, естественно, и побаивался, и желал. Манюка оказался Марком Ильичом — полным брюнетом, которого я запомнил почему-то в сандалиях на босу ногу и в сетке, с полотенцем через плечо, возвращающимся с купания.
Другой же Газиев — Владимир Ильич — был очень преуспевающим врачом — не знаю, какой специальности. Его дом в Евпатории был настоящей виллой — двухэтажный, с балконом, среди большого сада. Там царила полная брюнетка — его жена, властно командовавшая прислугой, а со мной приторно-ласковая при взрослых и холодно-презрительная без них.
У хозяина — ухватки делового человека, лысый череп, мохнатые черные брови и что-то неприятное в манерах. Во всяком случае, когда нас пригласили на его именины, где была «вся Евпатория», и отец приветствовал героя дня «армянской загадкой»: «Что такое: через четыре «Ы» пишется, под столом валяется? — «Ымыныннык!» — я почему-то удивился, что этот доктор может валяться под столом…
Как, однако, неполны бывают наши сведения не только в детском, но и в гораздо более солидном возрасте! И можно ли вполне доверять нашим непосредственным впечатлениям, можно ли сразу делать заключения даже в детстве?
Вот и о неприятном докторе Газиеве из Евпатории я потом узнал нечто неожиданное.
Тетя Лиза умерла соответственно своему характеру, доброму и деятельному. Она считала годы и месяцы до возвращения Нины, чтобы девочки — Нинины дочери — не остались одни. И дождалась. Нина вернулась сначала как отбывшая срок «наказания», но вскоре была реабилитирована полностью — настали все же лучшие времена. Семья зажила по-другому, и нашей старой тете не нужно было ничего делать через силу. Однако она продолжала много работать по дому, в частности — топить печь, для чего другие заранее приготовляли дрова. И теперь тетя могла всласть, не торопясь, мыться по утрам, когда все уйдут на работу. Ах, это мытье — смолоду и до глубокой старости — одно из самых сильных пристрастий ее, может быть, отчасти — профессиональное. Она мылась тщательно и долго, словно на операцию, при всех условиях (вернее, невзирая на отсутствие условий), стоически вынося подтрунивания родственников. Помню, когда она живала у нас на даче, где и в июле бывает 8–10 градусов, все поражались, что семидесятилетняя старуха осенью моется до половины холодной колодезной водой.