— А второй раз слава — ему, Коле! — тихо сказал я. — Милые люди! Герои! Он полюбил Машу Гаюльскую еще в этапе и теперь бережет эти две бумажки как святыню: они для него — вещественное выражение любви девушки, родины. Помните мой вчерашний рассказ о розовом платье и чулках? Сравните его с коротеньким выступлением Коли. Вот нам поучение, Владимир Александрович, пример высокой человечности.
В дежурке часы пробили два.
— Все на обед! Расходись! — закричали фельдшера больным.
Я поднялся.
— Сейчас начнется раздача еды. Но в заключение подведем итог, Владимир Александрович. Вы просто не поняли Сашу-Машу! Поспешили, вчера прервали меня и не дослушали рассказ до конца. Отсюда такое снижение смысла: вы посмертно принизили эту девушку. В вашем сознании получилась этакая трогательная историйка любви за колючей проволокой, хуже того, нечто похожее на лагерный вариант лермонтовского романа: роль репрессированного правительством петербургского гвардейца здесь играет репрессированный правительством московский гвардеец, роль дикой черкешенки исполняет дикая эвенка, косого убийцу-черкеса играет косой убийца-цыган, с ролью тысяча восемьсот тридцать девятого года вполне успешно справляется тысяча девятьсот тридцать девятый год, романтический Кавказ заменяет романтический Таймыр и, наконец, одного самодержца полностью перекрывает другой самодержец. Черт побери, до чего все похоже! Да это просто плохо замаскированный плагиат! Не так ли? Эх, как были бы рады все наши большие и маленькие начальники, включая Великого Режиссера этой всенародной трагедии, если бы дело обстояло именно так! С какой радостью они, сославшись на вас, сняли бы с себя ответственность и возложили ее на случайного убийцу, то есть сделали бы из общественного явления личный случай. Нет, Владимир Александрович, этому не бывать! Я протестую! Саша-Маша — не романтический литературный образ, а наша сегодняшняя политическая быль!
Знайте: она не символ, а один из вечно живых героев этого трудного времени!
Если бы я хотел рассказать только о судьбе М.Н. Гаюльской, то здесь и следовало бы поставить точку. Но я хочу сделать большее: показать этапы морального роста советского человека в лагерях сталинского времени, объяснить пути внутреннего преодоления им всех препятствий на пути к восстановлению в его сознании самого главного, что носят в себе наши люди, — нитей, прочно связующих их с партией и народом.
Вне партии и народа нет и не может быть советского человека! Но как восстановить эти живые связи вопреки стараниям начальства рассоветить заключенных, превратить их в тоскующих мещан или того хуже — в диких зверей.
Побег из лагеря, показанный сразу с нескольких точек зрения, явился для меня очень важным звеном в цепи размышлений. Я чувствовал, что нахожусь совсем близко от окончательного прозрения, как человек, который уже проснулся, уже слышит людские голоса, но еще не может открыть глаза и увидеть окружающее.
Как и что сделать, чтобы открыть глаза?
Каким усилием можно заставить себя окончательно проснуться?
Я ходил среди товарищей, по-прежнему много работал и все же был далеко: меня занимали одни эти неотвязные мысли. Бывало, через окно вижу широкую спину Владимира Александровича, а дальше — безмерные просторы тундры. Почему он так высокомерно и зло усмехнулся мне сквозь пальцы рук, комкавших тогда его разгоряченное лицо? Почему тундра так притягивает? Что мне до тундры? Какая между нами связь?
После отбоя, когда больные засыпали, я тоже подолгу смотрел вдаль, на лиловые дымки костров, на уходящие за горизонт странные, точно срезанные ножом горы, на тусклое розовое ночное солнце, — смотрел, потом пожимал плечами, вздыхал и шел спать: еще один день прошел напрасно, и я не сумел разрешить поставленную мне задачу.
«Нет, пока что я еще не советский человек… Четвертая северная мистерия еще не свершилась…»
Тогда же я стал замечать, что во внешнем виде и поведении Владимира Александровича опять начали происходить изменения: он стал задумчивее, молчаливее, неподвижнее. Сначала садился за шахматы неохотно и играл невнимательно; потом перестал играть совсем. Энергичные прогулки вокруг здания больницы, похожие на метание льва в клетке, превратились в бесцельное топтание на веранде, а потом закончились одиноким сидением на постели в пустой палате. В истории болезни я сделал запись: «Циклоидный психоз. Повторение депрессивного цикла». Владимир Александрович опять уходил от нас, и с горечью я предвидел день, когда он превратится в серое раздутое тело, лишенное главного человеческого признака — способности мыслить.
Но этого не случилось…
В тихий и теплый день я сидел у раскрытого окна и делал записи в истории болезни, время от времени прислушиваясь к звукам больничной жизни и поглядывая через окно на двор, где гуляли больные. Вдруг послышались тревожные голоса:
— Да кто его вывел из палаты? Сам выполз? Вот дьявол! Держите его! Тащите назад за рубаху!
Привстав, я перегнулся через стол и подоконник и увидел, как несколько больных стараются оттянуть Владимира Александровича от огневой дорожки, за которой высился забор из колючей проволоки. Увидев меня в окне, люди закричали:
— Доктор, скорей! Володя лезет на зону! Загукайте его! Идите сюда!
Понимая, что кричать некогда и бесполезно, я полез через стол в окно, опрокинул чернильницу на больничный журнал, залез коленями в лужу чернил и, упершись ладонями в пол веранды, долго не мог протащить ноги сквозь одну узкую оконную створку. Между тем, покрывая возбужденный говор больных, с вышки раздался властный окрик часового:
— Стой! Стрелять буду! Назад!
Я вывалился на веранду и поднялся. Володя уже вырвался из рук больных, которые отступили от огневой дорожки, шагнул через нее и уцепился обеими руками за проволоку. Стрелок поднял винтовку.
— Стреляю раз! Стреляю два!
Володя полез на забор.
— Не стреляйте! Не стреляйте! Это псих! — закричал я и по склону побежал вниз.
Сейчас же гулко бухнул выстрел.
Войти на дорожку и снять тело с проволоки до прихода караульного начальника было нельзя, и мы стояли и смотрели, как Володя висел на железных шипах, широко распахнув руки, как орел, вылетающий на свободу, в тундру. Пуля вошла в поясницу и вышла через живот, и кровь мелкими струйками текла по переплетам проволоки и собиралась внизу в десятки алых лужиц. Стало очень тихо.
— Тундра… — довольно громко и внятно проговорил раненый. Потом тело дернулось и обвисло. Мы поняли, что еще одна лагерная жизнь закончилась.
— Списали человека, — проговорил один из больных.
— Да, это уж как положено!
— По всем правилам…
А ночью я стоял один на веранде и думал: «Нет, списали не так, как положено. И правила для нас не такие…» Что-то смутное, непонятное бурлило во мне и искало выход. Я вошел в дежурку и написал начальнику медсанчасти заявление с просьбой перевести меня на работу в рабочие бригады на строительстве.
Больница — тепленькое и чистенькое местечко, а отправиться в тундру — всегда тяжело и опасно. Охотников на это мало. Поэтому меня не удерживали, и дня через три я уже шагал с рабочей колонной навстречу холодному ветру. Мне казалось, что я нашел верный путь.
Но почему? Почему?
Михаил Топтыгин лежал на мокрой земле, широко раскинув лапы, точно парил в синем небе.
— Экземплярчик, а?
— Вот именно, товарищ начальник, экземплярчик! И как он сюда забрел? Такие медведи не уходят от гор дальше, чем на три километра!
Начальники любовались случайной добычей и носками сапог поворачивали во все стороны то свирепую голову, то могучие лапы.
— Силен, что и говорить! Но как мы его забросим в город?
Началось совещание: доставить на Валек, оттуда машиной. Зачем на Валек? Лучше до переправы: записку бригадиру, и первый же шофер… Какому бригадиру?
Тут все смолкли. Тащить волоком такую тушу по берегу невозможно — и двух бригад будет мало. А шкура? Заключенные попортят ее о камни, — получится не медведь, а рванье… Зека-зека хмуро стояли поодаль и ждали, начальники усиленно пыхтели папиросами…